Том 4. Очерки и рассказы 1895-1906 - Николай Гарин-Михайловский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ерунда!
Вообще он имел такой вид, как бы говорил каждому человеку, с которым встречался:
«Друг мой, и рта лучше не открывай: надо примириться с тем, что ты, и все, что в тебе, — ерунда».
Почти не слушая Геннадьича, он с апломбом осаживал его:
— Ерунда!
Сажину говорил:
— Окончательная ерунда.
— Что же, наконец, по-вашему, не ерунда? — приставал к нему Геннадьич, — анархизм?
— Ерунда.
— Толстовщина?
— Ерунда.
— Декадентство?
— Ерунда.
— Сверхчеловек вы, что ли?
— Ерунда.
Но однажды, прижатый к стене, он изложил, наконец, свои взгляды.
— В сущности, если отделить всю его отсебятину, — резюмировал Сажин, — получается теория государственного социализма в буржуазном государстве с прибавкой русского чиновника: не ново во всяком случае.
— Ерунда, — авторитетно махнул рукой Галченко.
— Сами вы, друг мой, ходячая ерунда, — на этот раз как союзник Сажина ответил ему Геннадьич.
Галченко, конечно, не обратил никакого внимания на слова Геннадьича.
Галченко по целым дням где-то пропадал.
Иногда видели его где-нибудь евшим с крестьянами в поле.
Однажды, гуляя, Галченко забрел верст за десять от Князевки и устал. На лугу паслись чьи-то лошади, и Галченко, долго не думая, сел на одну из них и поехал назад в Князевку. Очень скоро после этого его нагнали и со всех сторон окружили верховые крестьяне.
— Стой!
Галченко, ни больше ни меньше, как приняли по его действиям и костюму за конокрада.
Положение его было очень опасное, потому что с конокрадами крестьяне обыкновенно расправляются судом Линча.
Галченко, поняв опасность, ввиду крайности назвался ненавистным ему именем инженера.
На счастье его с ним был компас, и он представил его, как доказательство своего звания.
После совещаний крестьяне решили все-таки проводить Галченко, не доверяя ему, в Князевку.
И вот, высокий и худой, на белой кляче, появился во дворе князевской усадьбы Галченко, окруженный толпой верховых крестьян.
Мы все высыпали во двор, и Галченко, хотя и смущенный, начал свой рассказ с своего обычного:
— Ерунда: понимаете, — ну, устал я, а хозяев нет, — приеду, думаю, и отошлю лошадь, конечно, заплачу…
Геннадьич визжал от восторга. Один из конвоировавших Галченко крестьян, когда недоразумение уже выяснилось, сказал мне с упреком:
— Ты бы хоть портки новые купил ему: вишь рваный весь какой ходит.
— Да ведь не хочет, — отвечал я.
Верстах в двадцати от меня жил один оригинал дворянин. Выстроил он себе пароход, который должен был ходить по льду, но не ходил; мельницу, которая не молола; держал громадную дворню, часть которой составляла конную стражу, одетую в старинные костюмы. С этой стражей он носился по своим полям, и горе было нарушителям издаваемых самодуром законов. Стража его готова была на всё: секли и, говорят, даже без вести пропадали в этом имении люди.
Доступ к владельцу был крайне сложный. У ворот стоял часовой, которому сообщалось имя приехавшего. Этот часовой кричал имя швейцару, тот передавал дальше лакею при дверях, у каждой двери находился такой же лакей, пока очередь не доходила до двери той комнаты, где находился владелец. Таким же путем получался обратный ответ.
Галченко умудрился не только попасть к этому помещику, но даже прогостил у него несколько дней.
— Замечательно интересный субъект, — лаконически сообщил нам возвратившийся Галченко.
И на все остальные расспросы отвечал:
— В свое время всё узнаете…
Действительно через несколько дней в местной газете появились очерки под заглавием: «Типы современной деревни».
В число их попал и помещик-самодур.
Галченко имел мужество сам отнести этот нумер газеты помещику.
— Вот чудак, — рассказывал, возвратившись, Галченко, — можете себе представить, он обиделся на меня.
— Может, — отвечал Геннадьич, — вздули вас?
— Вздуть не вздули, а влетело…
— Да уж признавайтесь.
— Ерунда… Но странно, ей-богу, как у людей совершенно нет общественной жилки, нет способности видеть самих себя со стороны: говорит, что я не его, а урода какого-то изобразил…
Галченко весело рассмеялся.
Галченко пришлось еще больше убедиться в отсутствии способности видеть себя со стороны, когда в очереди очерков появился Лихушин.
Лихушин, хотя и был изображен крупным и талантливым инициатором, но человеком, у которого и все его дело было построено на его «я», и служил он своим делом только вящей эксплуатации крестьянского труда да набиванию хозяйского кармана.
Лихушин очень обиделся.
— Да чем же проявляется это мое «я»? — спрашивал Лихушин, сидя с нами со всеми на террасе в саду.
— Ну, положим, мало ли я с вами ездил, — отвечал ему Геннадьич. — «Почему так сделано, когда я приказал так?» «Я так хочу». «Я так сказал». На каждом ведь шагу это. Все ваши помощники не смеют ни на йоту ослушаться, никакой самостоятельности, никакой инициативы вы им не даете…
— Словом, полный крепостник, — бросил с своей высоты Галченко.
Галченко взобрался на верх балюстрады, сидя там наподобие птицы.
— Потому что, — отвечал Лихушин, — всякое дело можно вести только, когда один хозяин.
— Крепостнический взгляд, — бросил опять Галченко, — и вашим извинением может служить только то, что и пообразованнее вас русские люди, можно сказать, светочи просвещения, так же деспотичны: любой русский редактор проповедует, что только один он, «я», может вести дело, и он не потерпит никакого вмешательства.
— Не знаю, не замечал я, по крайней мере за собой, — угрюмо отвечал Лихушин и, встав, ушел.
— Замечать за собой, — наставительно сказал вслед ему Галченко, — высшая и трудная работа… Куда же вы?
И, когда Лихушин, не отвечая, ушел, Галченко прибавил:
— Ты сердишься, Гораций…
— Да вот, собственно, насчет набивания карманов, вящей эксплуатации, — заговорил Геннадьич. — Я смотрю на нашу хотя бы компанию, и у меня получается какое-то двойственное впечатление. С одной стороны, люди, как люди, с известными убеждениями, — Геннадьич прищурился на Сажина, — хотя бы и с жесткими, но во всяком случае по своим убеждениям не имеющие ничего общего со всем, что носит на себе печать буржуазного, а между тем мы все в своей деятельности служим этой самой буржуазии и самым пошлым образом при этом служим, создаем дела, которые должны набить, — он обратился ко мне, — ваши и других таких же карманы. Что же это с нашей стороны? — несостоятельность, крах, прежде чем жить, можно сказать, начали — крах, в силу которого мое «я» со всей своей волей — нуль, ничто, жалкая или роковая игрушка обстоятельств?
— Великолепно, — кивнул ему из своего угла Сажин, — жму вашу руку.
— За что это? — насторожился Геннадьич.
— Да то, что «я» оказывается не при чем в общем ходе событий, — попытки этого «я» обособиться уподобляются в некотором роде усилию поднять самого себя за волосы. Это именно то, что называется: приехали…
— По-моему, заехали, — ответил Геннадьич, — но не в этом дело, а вы-то сами куда же приехали?
— А мы приехали в область внебуржуазную, наша точка опоры вне.
— Где же? Мы с вами, кажется, из того же места получаем жалованье.
— Мы с вами, во-первых, ремесленники: сапожники, которые шьют сапоги и думают о том, чтоб за свой труд получить, а не о том, кто его сапоги носить будет. А, во-вторых, я говорю не о себе лично, а о классе, которому служу, о деле этого класса…
— Какое дело? Оправдывать все существующее? большое дело, — фыркнул Геннадьич.
— Осмысливать все существующее, — спокойно ответил Сажин, — механик-самоучка при всей своей природной талантливости может додуматься до отрицания и законов тяготения, а механик образованный будет изобретать, руководствуясь этим законом. Вот этот закон и создает материалистическое учение, в основу которого положен чисто научный по своей объективности диалектический метод.
— Знаю, — перебил нетерпеливо Геннадьич, — тез, антитез, синтез и множество надстроек, с которыми до сих пор никто не справился и никогда не справится, потому что то, из чего все вытекает — мое «я» не принято во внимание… Слишком объективный метод, такой же научный, как и все остальные, модная теория, от которой через двадцать лет, может быть, ничего не останется: как было до сих пор, как будет всегда… Я знаю одно, я своей воли никаким вашим законом не отдам. Я вольный, сознающий себя человек, стремлюсь к добру, как понимаю его, и никто мне не смеет запретить идти к цели путем, какой мне кажется лучшим.
— Полное оправдание и всякого произвола, и нравственная поддержка любому бухарскому эмиру…
— Будем лучше петь, господа, — предложил доктор.
Но пение не пошло.