Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1 - Елена Трегубова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Елена уже готова была тут же, немедленно же, наплевав на все запретные печатные плоды, развернуться и уйти, и больше никогда не видеть этого небывалого хама — и рыпнулась уже даже было — но Крутаков бесцеремоннейше придержал ее двумя пальцами уже за левый карман куртки — так, что со стороны, наверняка, выглядел, как мелкий карманник, норовящий выкрасть у нее перчатки.
— Так вот: пррредлагаю ррразумный дррружеский компррромисс… — невозмутимо продолжил он с отвратительнейшей насмешкой в черно-вишневых глазищах, когда она опять развернулась к нему. — …«Вольную мысль» я вам даю — и в школу нести ррразрррешаю. Ну, в крррайнем случае — из школы вас за это вышибут, но больше вам ничего за это не будет. А вот журррнал, которррый у вас в пррравом карррмане, вы читаете только дома — и никому этого не светите. Даете мне честное слово? Я могу вам доверррять? Вы достаточно взрррослая для того, чтобы сдеррржать слово? Ну вот и ха-а-арррошо. Всё, мне, пррравда, поррра уже, — вскинулся Крутаков вдруг на часы на столбе справа (циферблат которых выпал из разбитой стклянки квадратной рамы и еле заметно болтался от ветра, как мятник, на единственном каком-то шнурке). — Подррруга меня ждет. «Вольную мысль» не вздумайте заигрррать — я вам свой личный, сигнальный экземпляррр отдаю. Чтоб в следующее воскррресенье пррринесли и верррнули, понятно? И не мурррыжте журррнал слишком. Знаете, как отсюда добррраться до метррро?
— А то нет! — гордо, с вызовом, соврала Елена, засовывая лихо свернутую перископом «Вольную мысль» в левый карман.
— И кррроме того, — обернулся Евгений, уже отправившись было наискосок перебегать дорогу, рассекая прибрежную жижу, — ррраз уж я вас все ррравно уже на ррруках носил — то я считаю, мы вполне можем перррейти на «ты». Все, мне поррра, я побежал. Меня поррруга ждет, я обещал…
Ночь оказалась слишком краткой, чтоб справиться со всеми нагрянувшими переворотами во вселенной. В полседьмого утра, не сомкнув глаз ни на секунду, чувствуя, что то ли от недосыпа, то ли от волшебно-сумасшедших фривольных прогулок с Крутаковым по Садовому — подзнабливает всерьез — и жалея уже, что не послушалась мать, и не пропарила сразу пятки, как в детстве, с горчицей — Елена подошла к окну, раздвинула штору — и увидела только мышиную темноту. Она боялась оборачиваться — чтобы не спугнуть чуда, которое теперь было не где-то вовне — а вот здесь, за спиной, рядом с подушкой, у нее на кровати — боялась, чтобы чудо вдруг не стало сном — и чтобы она не проснулась, опрокинув всё непрочно выстроившееся, перевернувшееся, наконец, вдруг с головы на ноги мироздание; зажмурилась — с дрожью обернулась: на кровати лежал помятый крест-накрест от сладчайшей, запретной езды в кармане, великолепнейшей, до слез профессионально сделанный эмигрантский журнал, изданный в Западной Германии, на русском — да еще и на каком! На том языкастом языке, какого советским публицистам в их самых жутких блатных снах не снилось! Не может быть, неужели же все это действительно живо, существует где-то в мире, — и сейчас, как чудесная залетевшая звезда, около моей подушки, лежит этому осязаемое подтверждение — с электрическим бликом (пол-лимона, ближе к центру) и баррикадообразной (с железной раскладушкой-ножкой) тенью от крошечного фиолетового стенного ночника по правому краю обложки!
Елена вернулась к дивану и, чувствуя, как занемели большие пальцы ног, упаковав себя, как в спальный мешок, в одеяло, со стучащими уже от озноба зубами, еще раз взяла журнал в руки. Через всю обложку журнала — хотя и русскими буквами — но, на, увы, плебейском интернациональном языке агрессивных недоразвитых гнид, напечатана была цитата: «“Террор — это средство убеждения”. В. И. Ленин». Под этим на всю обложку была фотография: четыре трупа — две женщины и двое мужчин, обезображенные, страшные, голые, изуродованные, лежат на земле. Крестьяне-заложники, расстрелянные по приказу Ленина чрезвычайной комиссией в 1919 году. Архив. Тела, уже почти сданные было этой гадиной в архив. Вместе с другими сотнями тысяч убитых. Но вот — чудо — вновь видны миру, через семьдесят лет, на обложке. И тут Елена уже тихо завыла — и от боли — от невозможности это видеть без рыданий — и от того, что опрометчиво поклялась Крутакову не носить этого в школу.
В тумане, пошатываясь от бессонной ночи, чувствуя, как неумолимо, с ртутной старательностью, ползет вокруг по стенам, и по рукам вверх температура, с омерзением зажевав вместо завтрака два аспирина и запив их чаем (к ужасу Анастасии Савельевны, носившейся вокруг нее с градусником и не верившей, что дочь действительно пойдет в школу), уложив в школьный пакет единственный предмет — скрепленные скрепкой полсотни страниц «Вольной мысли» (честно, как и пообещала Крутакову, оставив западногерманский журнал дома — засунув его — подальше от глаз Анастасии Савельевны — за верхний ряд книг в своем книжной шкафу), и вытребовав у матери ее дачные ярко-желтые резиновые сапоги-говностопы, она тихо вышла из дома, рассчитывая как раз добрести ко второму уроку: истории. Готовясь к бою, уселась, сразу, не с Аней, а на первой парте, встык с учительским столом (малопрестижной — по причине крайнего неудобства списывания перед учительским носом) — и — странное дело: то ли аспирин так быстро встряхнул, то ли задор — и ожидание предстоящего шоу — но как только в класс вошел с треугольным стуком каблуков своей деревянной прямой походкой, аккуратно и высоко неся налаченную свою высветленную халу (так, что вопреки всяким законам золотого сечения, голова вместе с прической занимала как минимум треть всей фигуры), маленький желтый сфинкс в старомодном кримпленовом изумрудном платьице — Любовь Васильевна, прижимая сухой ручкой к сердцу здоровенный темно-бордовый клеенчатый журнал класса, — а вслед за ней — в момент страшного дребезжания звонка — прямо по пятам — гримасничая сам себе, влетел красный, весь какой-то раздризганный, непричесанный, с выпроставшейся спереди одним углом рубашкой, Дьюрька в неглаженной школьной форме, с разодранным поросячье-розовым грязным портфелем под мышкой (оторвался и живо болтался хлястик наплечного ремня) — Елена почувствовала, что от ночного горячечной жара — ни следа, и что простуда, видя себя в нежеланных гостях, как-то просто передумала — и что день выдастся великолепный.
— Чего ты на первый урок-то не пришла?! — Дьюрька жарко хлопнулся позади нее и сразу же достал из портфеля, как игрок в карты, с пяток газет и принялся с ними на парте мухлевать. — Я уж думал: тебя там убили, в этом подпольном клубе!
Сфинкс Любовь Васильевна, присев в крайне неудобной позе (навытяжку на краешек стула), с некоторым даже оживлением, с искренним энтузиазмом заглянув в какую-то двойную, зеленоватую, из вторсырья сделанную бумажку, высоким, чуть дрожащим голосом сообщила, что затеянная генеральным секретарем перестройка зиждется на преодолении тяжелого наследия сталинизма и возвращении к ленинским принципам социализма.
— Уя! Оборзел совсем?! В ухо-то зачем?! — жалобно возопил вдруг, не понижая голоса со второй парты центрального ряда коротко стриженный, с серыми какими-то волосами Зайцев, плаксиво вычищая что-то из левого уха, гибко вертясь и оборачиваясь — на четвертую парту — откуда раздавалось характерное харканье: небрезгливый Захар готовил следующую «бомбочку» — отвратительный снаряд из жеванной промокашки, которым метко плевался через прозрачный ствол биговской ручки, выкрутив из него стержень — как конан-дойловы туземцы отравленными стрелами через трубочку.
Выискивая новую жертву, и уже зарядив трубочку новой слюнявой пулькой, Захар, красуясь толстыми красными складками на массивной, низкопосаженной бычьей шее, перевел взгляд на треугольный оазис тихонь в правом, ближайшем к двери ряду (Гюрджян, Добровольскую и Рукову): группа экзотически выигрывала как мишень для сафари — на фоне змеящейся сверху, ровно над ними, очень мясистой зеленой хойи (горшок которой был криво забит в железную балду на пупырчатой салатовой стене, как в баскетбольную лузу). Ближняя мишень — Гюрджян, долговязая, крупноносая, вся сделанная как будто из острых углов (хотя, при этом, и вполне упитанная), армянская девица, похожа была, скорее, на вечно грустного, унылого юношу, вечно флегматично клюющего носом под аккомпанемент долговязых ресниц — ничем живо не интересовалась, и ничего (если судить по меланхолическим реакциям) толком из происходящего вокруг не понимала, училась на пятерки, всегда — с самого первого класса — стриглась абсолютно одинаково: ни коротко — ни длинно, с челкой над бледным грустным челом, ни в кого никогда не влюблялась, и вообще была странноватых пристрастий: во время шахматных турниров болела, например, не за храброго обаяшку Каспарова — как все девочки в классе — а за странного, бледного, тщедушного, противноватого, с обескровленным лицом оголодавшего вампира, пискливого его соперника. Да и то — болела-то как-то уныло. Бледные длинные угловатые пальцы Гюрджян с длинными чистыми овальными ногтями, сложенные сейчас в идеальную фигуру покорности и ничего-не-понимания (руки на острых локтях — а пальцы — напротив узких грустных губ, переплетены между собой как скелет перепелки) чуть колыхались и вспархивали — и, похоже, навели охотника Захара на ассоциации с дичью — он напрягся, вовсю набычив шею и щеки, и приготовился изо всех сил дунуть в трубку.