Проклятые поэты - Игорь Иванович Гарин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я не стану утверждать, что Бодлер – великий декадент, стоящий на той грани, за которой начинается упадок, ибо декаданс воспринимаю не закатом, но пиком культуры, художественного мастерства. Бодлер не декадент, но предельно далекий от элегичности модернист, новатор…
Сущность всякого жизнеспособного новаторства в том и заключается, что его подлинные достижения входят, наряду с общепризнанной классикой, в золотой фонд литературы и становятся для будущих поколений мерилом высокого в искусстве. И для нас бодлеровский стиль, идущий от острого и живого ощущения действительности, гораздо ближе к классике, чем к модерну.
Нет, не так: нельзя быть «ближе к классике, чем к модерну», ибо вчерашний модернизм и есть сегодняшняя классика!
Кстати, Т. Готье во многом предвосхитил грядущую оценку творчества Бодлера не только в отношении поэтического стиля. «Без сомнения, – писал он, – Бодлер в эту книгу, посвященную изображению современной испорченности и развращенности, занес немало отвратительных картин, где обнаженный порок валяется в грязи, во всем безобразии своего позора. Но поэт говорит о нем с величайшим отвращением, с презрительным негодованием, непрестанно обращаясь к идеалу, что часто отсутствует у сатириков-бытописателей; поэт неизгладимо клеймит каленым железом все эти нездоровые тела, натертые мазями и свинцовыми белилами. Нигде жажда девственно-чистого воздуха, непорочной белизны гималайских снегов, безоблачной лазури, неугасимого света не проявляется с бóльшим пылом, чем в этих произведениях, на которые наложили клеймо безнравственности, словно бичевание порока – это сам порок и как будто сам делается отравителем тот, кто описал лабораторию ядов, которой славился дом Борджиа».
«Заголовок-каламбур» (это определение самого Бодлера) многозначен, как многомерна поэзия «Цветов Зла»: здесь узнается флоберовская неблагодарная задача «создавать из человеческой гнили корзиночки цветов», но главная цель поэта – совершенно новая поэзия «извлечения красоты из зла», полномерная картина внешнего и внутреннего мира, «новый трепет», преодоление лицемерия и обмана односторонней красоты:
Мы грязно-тинистым путем, смеясь, идем,
Мечтая пятна смыть своей слезой гадливой…
Видимо, неслучайно картина Э. Делакруа «Тассо в темнице» стала для Бодлера эмблемой души поэта, задыхающегося в четырех тюремных стенах реальности.
В отличие от романтиков, верующих в некие всеобщие идеи, Бодлер, отталкиваясь от личного опыта, верит только в свою собственную картину мира – а затем оказывается, что коллективная картина была фикцией, а личная – нет.
Глубина ви́дения мира сочеталась в нем с даром поэтического воображения, острый критический ум – с проникновенностью мифа. Бодлер был восприимчив и точен; у него была та восприимчивость, которая «взыскательно вела его к тончайшим поискам формы», те проницательность и аналитичность, которые превращали его в изобретателя и психолога, та углубленная вдохновенность, которая одухотворяла самое простое слово.
Трудно найти другого поэта, до такой степени чуждого нарочитости, неискренности, громогласности. Он первый стал рассказывать о себе сдержанным стилем исповеди, не напустив на себя вдохновенного вида, – скажет Лафорг.
А. Панов: «Он рисует пороки так ярко, так беспощадно правдиво, что он не может загрязнить сердца: он может убить веру в жизнь, но отравить душу он не может».
И в другом месте: «Он так безрадостен, нищета вокруг него так громадна, надежды на обновление так мало, что он не может ничего дать, кроме стремления к идеалу и кроме глубокой и трогательной любви…»
П. Ф. Якубович-Мельшин: «Весь мрачный скептицизм поэта проистекает именно из его страстного стремления к свету, из мучительной любви к гармонии, из невозможности увидеть их воплощенными в жизнь и действительность».
А. Франс: «Бодлера нельзя отнести к числу тех ясных, спокойных, прозрачных умов, которые несут с собой умиротворение. В его глубинах есть нечто будоражащее; я отнюдь не утверждаю, что у него душа апостола. Я охотно признаю, что в его морали есть нечто аморальное. Но, думается мне, в мире никогда и не бывало морального поэта; во всяком случае, таким нельзя назвать ни Вергилия, ни Шекспира, ни Расина. Все они были безразличны к морали, как безразлична к ней и природа, говорящая их устами.
В XVII веке янсенист Барбье д’Окур, человек большого ума и образованности, утверждал, что все поэты – совратители народа.
Расин, который сам мучился сознанием своей греховности, с горечью ответил ему, что можно быть поэтом и отнюдь не возмущать души. Однако д’Окур лукаво возразил:
– Вы гневаетесь, сударь, когда говорят, что ваша муза – совратительница. Но вы разгневались бы куда больше, если бы вам сказали, что она – сама невинность.
Поэзия Бодлера не имморальнее всякой другой».
Но в этом ли дело, когда речь заходит о Бодлере? Причем тут мораль! Искусство Бодлера возникло как протест против лжи и против разума, подчиненного идеологии.
Поэт укрывается в поэзии, потому что он отождествляет свою оппозицию к миру с оппозицией тому, что называют «направляемой мыслью», которая дает жизнь науке и современной цивилизации.
В мире лжи, лицемерия и обмана Бодлер искал остатки человечности в правде какой бы она ни была, то есть в собственной исконности. Потому-то со свойственной ему искренностью, бескомпромиссностью и резкостью он не щадил ни себя, ни других.
А в наши дни, поэт, когда захочешь ты
Узреть природное веленье наготы
Там, где является она без облаченья,
Ты в ужасе глядишь, исполнясь отвращенья,
На монстров без одежд. О мерзости предел!
О, неприкрытое уродство голых тел!
Горою животы, а груди словно доски,
Те скрючены, а те раздуты или плоски.
А эти девушки, что вянут прежде срока,
Приняв от матери наследие порока!
И эти женщины, чей пуст и мутен взгляд,
Которых и вскормил, и высосал разврат!
Бодлер – не только открытие новых земель поэзии, но предначертанная Эдгаром По их расчистка от всякой чужеродной материи. В поэзии Бодлеру принадлежит то, что Берлиозу и Вагнеру в музыке: он симфонизировал слово, они мифологизировали звук.
Он «…забрал у Музыки свое добро…»
Как это происходило?
Пришло для поэзии время почувствовать, что она меркнет и теряется на фоне безудержности и богатства оркестра. Самая мощная, самая громоподобная поэма Гюго была бессильна сообщить слушателю те безмерные иллюзии, ту дрожь, ту восторженность, те воображаемые прозрения, те подобия мыслей, те образы странно означившейся математики, какие высвобождает, рисует или обрушивает симфония, которые она исчерпывает до немоты или молниеносно испепеляет, оставляя в душе поразительное ощущение всемогущества и обмана…
Мы были вскормлены музыкой, и наши литературные головы мечтали лишь об одном: достичь в