На горах. Книга первая - Павел Мельников-Печерский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Чем же соблазняюсь я, матушка? Помилуйте!.. — с удивлением спросил Самоквасов.
— Говорят, сборы какие-то там были у Макарья на ярманке. Сбирали, слышь, на какое-то никонианское училище, — строго и властно говорила Манефа. — Детским приютом, что ли, зовут. И кто, сказывали мне, больше денег дает, тому больше и почестей мирских. Медали, слышь, раздают… А ты, друг, и поревновал прелестной славе мира… Сказывали мне… Много ль пожертвовал на нечестие?
— Сто целковых, — тихо, приниженным голосом ответил Петр Степаныч.
— Сто целковых! Деньги порядочные! — молвила Манефа. — И на другое на что можно б было их пожертвовать. На полезное душе, на доброе, благочестивое дело.. А тебе медали захотелось?
— Разве худое дело, матушка, на бедных сирот подать? — возразил Петр Степаныч, пристально глядя на строгую игуменью.
Еще ниже спустила она на лицо наметку, еще ниже склонила голову и чуть слышным голосом учительно проговорила:
— В писании, друг, сказано: «Аще добро твориши, разумей, кому твориши, и будет благодать благам твоим. Добро сотвори благочестиву и обрящеши воздаяние аще не от него, то от вышнего. Даждь благочестиву и не заступай грешника, добро сотвори смиренному и не даждь нечестивому, возбрани хлебы твоя н не даждь ему»[224]. Понял?
— Сиротки ведь они, матушка, пить-есть тоже хотят, одним подаяньем только и живут, — промолвил на то Петр Степаныч.
— То прежде всего помни, что они — никониане, что от них благодать отнята… Безблагодатны они, — резко возвысила голос Манефа. — Разве ты ихнего стада? Свою крышу, друг мой, чини, а сквозь чужую тебя не замочит. О своих потужи, своим помощь яви, и будет то угодно перед господом, пойдет твоей душе во спасенье. Оглянись-ка вокруг себя, посмотри, сколь много сирых и нищих из наших древлеправославных христиан… Есть кому подать, есть кому милость явить… Ну, будет началить тебя, довольно… Долго ль у нас прогостишь?
— Не знаю, как вам сказать, матушка. — отвечал Самоквасов. — Признаться, долго-то заживаться мне некогда, в Казань дела призывают.
— Лучше бы вам миролюбно как-нибудь с дядей-то покончить, — думчиво промолвила Манефа. — Что хорошего под иноверный суд идти? Выбрать бы обоим кого-нибудь из наших христиан и положиться бы во всем на его решенье. Дело-то было бы гораздо праведнее.
— Самому мне, матушка, так хотелось сделать, да что же я могу? — сказал Самоквасов. — Дядя никаких моих слов не принимает. Одно себе заладил: «Не дам ни гроша» — и не внимает ничьим советам, ничьих разговоров не слушает…
— Сам-от ты говорил с ним? — помолчавши маленько, спросила Манефа.
— На глаза не пущает меня, — ответил Петр Степаныч. — Признаться, оттого больше и уехал я из Казани; в тягость стало жить в одном с ним дому… А на квартиру съехать, роду нашему будет зазорно. Оттого странствую — в Петербурге пожил, в Москве погостил, у Макарья, теперь вот ваши места посетить вздумал.
— Злобность и вражда ближних господу противны, — учительно сказала Манефа. — Устами царя Давыда он вещает: «Се что добро иль что красно, но еже жити братии вкупе». Очень-то дяде не противься: «Пред лицом седого восстани и почти лицо старче…» Он ведь тебе кровный, дядя родной. Что-нибудь попусти, в чем-нибудь уступи.
— На все я был согласен, матушка, на все, — молвил на те слова Самоквасов. — Все, что мог, уступал, чужие дивились даже… А ему все хочется без рубашки меня со двора долой. Сами посудите, матушка, капитал-от ведь у нас нераздельный; он один брат, от другого брата я один… А он что предлагает?. Изо всего именья отдай ему половину, а другую дели поровну девяти его сыновьям да дочерям, десятому мне… На что ж это похоже?.. Что это за татарский закон?.. Двадцатую долю дает, да и тут, наверное можно сказать, обсчитает. Шел я вот на какую мировую — бери себе половину, а другую дели пополам, одну часть мне, другую его детям. Так нет, не хочет… Все ему мало. Еще меня же неподобными словами обзывает. Каково же мне терпеть это?.. Хочется дяде ободрать меня, ровно липочку.
— Мудреные дела, мудреные!.. — покачивая головой, проговорила Манефа и, выславши вошедшую было Евдокею келейницу, стала сама угощать Самоквасова чаем, а перед тем, как водится, водочкой, мадерцей и всякого рода солеными и сладкими закусками.
— Патап Максимыч как в своем здоровье? — спросил Самоквасов после короткого молчанья.
— Здоров, — сухо и нехотя ответила Манефа. Как ни старался Петр Степаныч свести речь на семейство Чапурина, не удалось ему. Видимо, уклонялась Манефа от неприятного разговора и все расспрашивала про свою казначею Таифу, видел ли он ее у Макарья, исправилась ли она делами, не говорила ль, когда домой собирается. Завел Петр Степаныч про Фленушку речь, спросил у Манефы, отчего ее не видно и правду ли ему сказывали, будто здоровьем она стала не богата. Быстрым взором окинула игуменья Петра Степаныча, сжала губы и, торопливо поправив наметку, медленно, тихо сказала:
— В своем месте, надо думать, сидит, не то в иную обитель ушла… На здоровье точно что стала почасту жаловаться… Да это минет.
И тотчас свела разговор на предстоящее переселенье в город.
— Места куплены, лес заготовлен, стройка началась, под крышу вывели, скоро зачнут и тесом крыть, — говорила Манефа. — Думала осенью перебраться, да хлопоты задержали, дела. Бог даст, видно, уж по весне придется перевозиться, ежели господь веку продлит. А тем временем и решенье насчет наших обстоятельств повернее узнаем.
Не мало время сидел Петр Степаныч у Манефы. Прежде, бывало, в ее келье то Фленушка с Марьюшкой, то из матерей кто-нибудь сидит — теперь никого. Даже Евдокея келейница, поставивши на стол самовар, хоть бы раз потом заглянула. Никогда так прежде не важивалось.
На прощанье Манефа еще раз поблагодарила Самоквасова за его приношенье, но в гости не звала, как бывало прежде.. Простилась сухо, холодно, тоже не по-прежнему.
Зашел было снова к Фленушке Петр Степаныч, но ее горницы были заперты, даже оконные ставни закрыты.
Глава седьмая
Седьмой час после полудня настал, закаталось в сизую тучу красное солнышко, разливалась по вскраю небесному заря алая, выплывал кверху свётел месяц. Забелились туманы над болотами, свежим холодком повеяло и в Каменном Вражке и в укромном перелеске, когда пришел туда Петр Степаныч на свиданье с Марьей головщицею… На урочном месте еще никого не было. Кругом тишь. Лишь изредка а вечернем перелете протрещит в кустах боровой кулик[225], лишь изредка в древесных ветвях проворчит ветютень[226], лишь изредка там либо сям раздадутся отрывистые голоса лежанок, барашков, подкопытников[227]. Не заметно ни малейшего признака, чтобы кто-нибудь из людей перед тем приходил в перелесок, трава нигде не примята. Переждав несколько времени, раз, другой аукнул Самоквасов, но не было ни отзыва, ни отклика. «Обманула Марьюшка! — ему подумалось. — Деньги в руках — больше ей не надо ничего!..»
О Фленушке раздумался?.. «Отчего это она слова со мной не хотела сказать?.. Зачем заперлась, ставни даже закрыла? За какую провинность мою так осерчала?.. Кажется, я на все был готов — третье лето согласья добиваюсь, а она все со своей сухою любовью… Надоел, видно, ей, прискучил… или обнесли меня чем-нибудь?.. По обителям это как раз… На что на другое, а на сплетни да напраслину матери с белицами куда как досужи!..»
Так, раскинувшись на сочной, зеленой траве, размышлял сам с собою Петр Степаныч. Стали ему вспоминаться веселые вечера, что бывало, проводил он с Фленушкой в этом самом перелеске. Роем носятся в памяти его воспоминанья об игривых, затейных забавах резвой, бойкой скитянки… Перед душевными его очами во всем блеске пышной, цветущей красы восстает образ Фленушки…
Вспоминается мельком и нежная, скромная Дуня Смолокурова, но бледнеет ее образ в сравнении с полной жизни и огня, с бойкой, шаловливой Фленушкой. Тихая, робкая, задумчивая и уж вовсе неразговорчивая Дуня представляется ему каким-то жалким, бедным ребенком… А у той баловницы, у Фленушки, и острый разум, и в речах быстрота, и нескончаемые веселые разговоры. «Из Дуни что-то еще выйдет, — думает Самоквасов, — а Фленушка и теперь краса неописанная, а душой-то какая добрая, какая сердечная, задушевная!..»
Где-то вдали хрустнул сушник. Хрустнул в другой раз и в третий. Чутким ухом прислушивается Петр Степаныч. Привстал, — хруст не смолкает под чьей-то легкой на поступь ногой. Зорче и зорче вглядывается в даль Петр Степаныч: что-то мелькнуло меж кустов и тотчас же скрылось. Вот в вечернем сумраке забелелись чьи-то рукава, вот стали видимы и пестрый широкий передник и шелковый рудожелтый[228] платочек на голове. Лица не видно — закрыто оно полотняным платком. «Нет, это не Марьюшка!»— подумал Петр Степаныч.