Роман без вранья. Мой век, мои друзья и подруги - Анатолий Мариенгоф
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ему было лестно ходить с этой мировой славой под руку вдоль московских улиц, появляться в «Кафе поэтов», в концертах, на театральных премьерах, на вернисажах и слышать за своей спиной многоголосый шепот, в котором сплетались их имена: «Дункан – Есенин… Есенин – Дункан».
Но вот потухала люстра в «Стойле Пегаса» или кончался балет «Лебединое озеро», и он сажал свою мировую славу на извозчика, на толстозадого московского ваньку той эпохи. Они ехали с полутемной Тверской или с темной Большой Дмитровки к себе на Пречистенку в балашовский особняк.
Это не близкий свет, если всю дорогу молчать. А они молчали.
Сочувствуя им, я повторял любимое есенинское словцо:
– Вот горе-гореваньице!
– Ты подумай, Толя, – вздохнула Никритина, – даже собаке бывает трудно молчать. Даже кошке. А ведь Изадора женщина!
Я нахмурил брови:
– Не воображай, пожалуйста, что нам, мужчинам, это легко. Глупейший предрассудок! Разница только в том, что женщина болтает, а мужчина разговаривает.
– Ты просто нахал, Анатолий! У Изадоры ум тонкий, изящный и смелый. А у Сережи…
– А у Сережи… – раздраженно перебил я, – умный ум. Хотя и мужицкий.
– Это верно, – согласилась она, – ум у него упрямый, деловой и поэтический! Такое любопытное сочетание.
– Поэтический, поэтический, дорогая моя. Никритина кивнула головой:
– Это так. Главное – поэтический.
Мне стало совестно, что я раздраженно сказал ей «дорогая моя».
– Да, Нюшка, сущая беда, что Изадора говорит на всех европейских языках, кроме русского. А Есенин ни на каких других, только по-русски.
На этом мы и пришли к согласию.
Садимся, бывало, ужинать. Изадора выпивает большую граненую рюмку ледяной водки и закусывает килькой. Потом выпивает вторую рюмку и с аппетитом заедает холодной бараниной, старательно прожевывая большие толстые куски. Неглубокие морщинки ее лица, все еще красивого, сжимаются и разжимаются, как мехи деревенской тальянки.
– «Разлука ты, разлука…» – напевает Есенин, глядя с бешеной ненавистью на женщину, запунцовевшую от водки и старательно жующую, может быть, не своими зубами.
Так ему мерещится. А зубы у Изадоры были свои собственные и красавец к красавцу.
В столовой никого нет, кроме нас. Для меня, для Никритиной, для Ирмы Дункан, приемной дочери Изадоры, и для ее мужа Шнейдера Айседора Дункан – свой человек, а не мировая слава, в которую, как сказано, влюблен Есенин.
Что же касается пятидесятилетней примерно красавицы с крашеными волосами и по-античному жирноватой спиной, так с ней, с этой постаревшей модернизированной Венерой Милосской (очень похожа), Есенину было противно есть даже «пищу богов», как он называл холодную баранину с горчицей и солью.
Недаром и частушку сложил:
Не хочу баранины,Потому что раненый,Прямо в сердце раненныйХозяйкою баранины!
Есенин был очень подозрителен и недоверчив. Бесцеремонно впиваясь взглядом в лицо собеседника, он всегда пытался прочесть тайные его замыслы, считая, что у каждого они имеются «беспременно». Это его слово.
– Смекай, Мартышон, – она же, чертова дочь, иностранка! Ей стихи мои – тарабарщина. Не разубеждай, не разубеждай! Я по глазам ее вижу, – говорил он, сжимая кулаки. – Слов-то русских плясунья не понимает!
А самое страшное, что в трехспальную супружескую кровать карельской березы, под невесомое одеяло из гагачьего пуха он мог лечь только во хмелю – мутном и тяжелом.
Его обычная фраза: «Пей со мною, паршивая сука!» – так и вошла неизменной в знаменитое стихотворение.
Платон резко отделял любимого от любящего.
Есенин был любимым. Изадора любящей. Есенин, как актер, подставлял щеку, а она целовала.
У жизни тяжелые кулаки. Это надо знать и твердо помнить. А мы, как простачки-дурачки, не только отчаянно воем, но и удивляемся, когда она сворачивает нам челюсть.
Не похоже ли это удивление на наивный разговор домашних хозяек, которые, изо дня в день убираясь в квартире, неизменно восклицают: «Откуда только проклятая пыль берется? Ведь только вчера вытирала!» И мы в том же роде философски руками разводим: «Как это, почему у меня челюсть свернута? Ведь еще вчера была совершенно целехонька!»
Эх, жизнь! Жизнь! Чего же это ты дерешься, как хулиган – злой и пьяный?
– Бери-ка, Сережа, тальянку.
Он берет, опускает восковые веки и поет тихо, грустно, с милой хрипотцой:
Ты меня не любишь, не жалеешь.Разве я немного не красив?..
За окном уже поднималась утренняя заря – желтая, как этикетка на спичечной коробке.
«Пей со мною, паршивая сука!..»
А ведь мы, товарищи, в наши розовые годы всерьез надеялись, что только и будем получать от жизни сахарные поцелуи.
Эх, гармошка, смерть-отрава,Знать, с того под этот войНе одна лихая славаПропадала трын-травой.
Как-то Айседора Дункан танцевала в бывшем Зиминском театре. Все было переполнено: партер, ложи, балкон, ярусы.
Из деревянной пропасти, в которую ввергнуты скрипки, виолончели, флейты и громадные барабаны, взлетела, как птица, дирижерская палочка.
Взлетела и замерла.
Заговорил Чайковский «Славянским маршем».
Мне всегда думалось, что о живописи можно рассказать не словами, а только самой живописью, то есть цветом. О скульптуре – мрамором, деревом, воском, глиной. А о музыке – только самой музыкой. Какой вздор! Оказывается, что «Славянский марш», божественный и человеческий – эти звуки величия, могущества, гордости и страсти, – могут сыграть не только скрипки, виолончели, флейты, литавры, барабаны, но и женский торс, шея, волосы, голова, руки и ноги. Даже с подозрительными ямочками возле колен и локтей. Могут сыграть и отяжелевшие груди, и жирноватый живот, и глаза в тонких стрелках морщин, и немой красный рот, словно кривым ножом вырезанный на круглом лице. Да, они могут великолепно сыграть, если принадлежат великой лицедейке. А Дункан была великая танцующая лицедейка. Я не люблю слово «гениальный», «гениальная», но Константин Сергеевич Станиславский, не слишком щедрый на такие эпитеты, иначе не называл ее.
Отгремел зал.
Вспыхнули люстры.
Мы сидели с Есениным в ложе бенуара, недалеко от сцены. Слева, в соседней ложе, были – актриса, актер и нэпман. Нам не пришлось особенно навострять уши, чтобы слышать их болтовню. Члены профессионального союза работников искусств имеют обыкновение говорить значительно громче, чем простые смертные. Они жаждут, чтобы посторонние люди, проходящие мимо или сидящие поблизости, обращали на них внимание и обязательно слышали то, что они болтают. Хотя в этом нет никакой необходимости, так как не слишком часто они бывают остроумны, а еще реже – умны.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});