Минная гавань - Юрий Александрович Баранов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сдернув с головы пилотку и прищурившись, Аркадий сидел на ограждении рубки, наслаждаясь тем, что вода хлещет ему в лицо. Струйки стекали за ворот, но он не двигался. Казалось, что это чьи-то прохладные добрые слезы, будто он встретил такое сочувствие, на которое не мог даже рассчитывать.
Гроза скоро сместилась к горизонту, небо стало голубым, чистым, словно его, как после большой корабельной приборки, привели в полный порядок.
И вдруг Заварова охватило беспричинное беспокойство, точно он забыл или потерял что-то очень важное. Аркадий даже похлопал по карманам своего промокшего кителя.
— Ты что это, Аркадий Кузьмич, вроде как не в себе? — заметил командир, который вышел на ходовой мостик покурить. — Чего плащом не накрылся?
— Забыл, — сказал Аркадий.
— Забыл, значит? — в тон ему переспросил Лука Фомич, как бы догадываясь о его состоянии, но не желая об этом говорить прямо.
— Не то мыло, не то зубную щетку… — искренне соврал Заваров, стараясь не глядеть командиру в глава, — и вспоминать не хочется…
— Плохо, когда вспоминать не хочется, — посочувствовал командир. Достав из кармана записную книжку со стихами Заварова, он спросил: — Уж не это ли забыл?
— Может быть, — без интереса ответил Заваров. — Как она к вам попала?
— Старпом дал.
— Вообще-то выбросьте ее, — неожиданно для самого себя попросил Аркадий.
— Как хочешь. — Командир небрежно размахнулся.
И в следующее мгновение, пытаясь перехватить книжку, Заваров с испуганным, побелевшим лицом кинулся, растопырив руки, к противоположному борту. Лука Фомич захохотал. Смех его обладал такой сокрушительной, искренней силой, что даже стоявший рядом вахтенный рулевой, мало что понимавший в их разговоре и старавшийся показать свое крайнее нелюбопытство, принялся сдержанно фыркать и оборачиваться. Аркадий чувствовал, как этот неудержимый смех все больше захватывает и его самого.
— А ты говоришь, нечего вспоминать, — сказал Мезгин, доставая широкий платок и вытирая заслезившиеся глаза. — Вот мы уходим в подводное плавание, — заговорил он распевно и медленно, уже окончательно успокоившись. — Я тоже часто думаю о том, что мы в душе берем с собой, а что за ненадобностью оставляем на берегу. Простительно еще дома забыть мыло или зубной порошок, но никак не воспоминания. Ведь каждый прожитый нами день, хорош он или плох, — это и есть наши воспоминания. Это, должно быть, страшно, когда в море человеку ничего не вспоминается или он стыдится это делать. Я не знаю, чем он тогда живет… Вот опять месяц, а то и больше берег нам будет только сниться. Дам команду на погружение — и не поминайте нас лихом. Знаю, что придется нелегко: такая наша морская доля, такая служба. Тот в море не выдерживает, у кого не приходит однажды, как у хорошего бегуна, второе дыхание. Ты думаешь, для этого нужны сверхчеловеческие силы? Нет. Нужны воспоминания. Один пишет стихи — это его воспоминания, другой думает о своих детях, спит и каждый раз во сне их видит, а иному втемяшилась в голову березка, помнит, где-то у него дома на задворках росла… Должен в душе у нас, моряков, очень глубокий, непересыхающий колодец быть, чтобы силу черпать оттуда, как живительную воду…
Командир внимательно поглядел на Заварова, словно спрашивая, согласен он с ним или нет, потом распорядился:
— Вот что, Аркадий Кузьмич, сходи-ка ты переоденься в сухое, а как сменишься, дай команду всем, свободным от вахты, собраться в первом отсеке. Будешь читать нам свои новые стихи.
РАССКАЗЫ
В ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ
Перекур закончился. На верхней палубе вновь загромыхали, затопали ногами. Но Владимир Линьков никак не мог пересилить себя и выйти из каюты. Не снимая тяжелой меховой куртки и обмятой кожаной шапки, он сидел в кресле и тупо глядел перед собой. Владимир был здоровым, сильным парнем. Его широкое сухое лицо с крупным лбом, проваленными щеками и двумя спокойными складками у большого рта было привлекательным: проступало в нем больше природной доброты, чем служебной строгости. Теперь же во всей его крупной фигуре чувствовалась угнетающая слабость, лицо выражало испуг и растерянность, ожидание нового, еще более невыносимого страдания, которое суждено ему за что-то незаслуженно принять. То был всепобеждающий страх перед одиночеством, была глухая, беспробудная тоска от невозможности что-либо изменить — у Владимира Линькова умерла жена. «Эх, Лида, Лида, как же ты так… — с укором к ней и жалостью к самому себе твердил Владимир, — нам ли с тобой было не жить…»
Странным, непонятным и бессмысленным казалось ему теперь все, что произошло с ним в этот день. Как в тяжком, нескончаемом сне, в памяти всплывали отдельные события, представлялись какие-то печальные лица, слышались чьи-то вкрадчивые, ни к чему не обязывающие слова. И сгущалось, будто сумерки, ощущение полной безысходности. Так случается, когда плывущий через реку человек вдруг почувствует в ногах судорогу: его охватывает ужас, он открывает рот, чтобы позвать на помощь, но вместо этого начинает лишь сильней захлебываться.
Еще утром Владимир готов был считать себя счастливейшим человеком. Лида ждала ребенка. Это событие взбудоражило всю их родню. Из Москвы приехала теща, чтобы на первых порах помочь дочери по хозяйству. Со дня на день ожидали тестя, собиравшегося в отпуск.
Так было совсем еще недавно. Всего лишь несколько часов тому назад Владимир мог еще на что-то надеяться, чему-то встревоженно радоваться. А потом все как в воду кануло… Он не поверил, когда ему сказали, что Лида при родах умерла, оставив после себя девочку. Весть о появлении ребенка он принял как нечто само собой разумеющееся, но возможность появления жизни через смерть казалась ему противоестественной. Он этому отчаянно не верил все то время, пока его куда-то вели по длинному больничному коридору, и сомневался еще, когда ему показывали на приоткрытую дверь какой-то комнаты, откуда нестерпимо несло нашатырным спиртом и еще какими-то резкими больничными запахами… Неузнаваемое, отчужденное смертью лицо жены он разглядел уже потом, сперва увидал