Песня синих морей (Роман-легенда) - Константин Кудиевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Расскажи мне о Ленинграде, — попросил однажды Андрей. Колька удивленно взглянул на него, нехотя стал рассказывать. О блокадном Невском и мертвых людях на нем, о пустых дворах и промерзших лестницах, о саночных следах на снегу, сливающихся в сплошную дорогу скорби. Вспомнил снарядом разрушенный дом, плачущего мальчишку на мостовой и одинокий звон колокольчика над повисшей в сером провале дверью Сам не заметил, как начал вздрагивать голос, как слова наполнились гневом сердца. Над следами Еленкиных саночек вновь зашуршала поземка, которая подчеркивала одинаково и молчание города, и тишину кладбища. В этой поземке, пронзающей город, до ужаса просто раскрывалось все то, о чем ежедневно рассказывал политрук. Группа армий «Север», блокировавшая Ленинград, насчитывала тридцать дивизий, в том числе три механизированные и три танковые. Свыше шести тысяч орудий, авиационный корпус пикирующих бомбардировщиков генерал-полковника фон Рихтгофена обрушивали на осажденный город тонны смертоносного металла. В секретной директиве гитлеровской ставки командующему группой «Север», ставшей известной нашим разведчикам, указывалось прямо и недвусмысленно: «Фюрер решил стереть город Петербург с лица земли. После поражения Советской России нет никакого интереса для дальнейшего существования этого большого населенного пункта… Предположено тесно блокировать город и путем обстрела из артиллерии всех калибров и беспрерывной бомбежки с воздуха сравнять его с землей».
Советские солдаты, моряки-балтийцы, ленинградские ополченцы остановили врага, заставили надолго зарыться в землю. Ленинград продолжал борьбу. Однако посиневшие руки голода все теснее сжимали горло блокадного Ленинграда. Несмотря на усилия Родины, несмотря на стойкость и мужество ленинградцев, ежемесячно в городе умирали от пятидесяти до ста тысяч человек. Об этом знали, конечно, матросы, знал и Колька. Но навязчивый посвист поземки, воскресший в памяти, все эти цифры и фронтовые сводки воплотил внезапно в будничную простоту блокады — простоту, доступную не только разуму, сердцу, скрипящим зубам, но даже грубым, потрескавшимся от ветра и холода пальцам, которые сами сжимались в кулак.
— Понимаешь, — уже запальчиво говорил он Андрею, — каждый день — это тысячи погибших людей! Почему же мы тянем, почему не бросимся в наступление? Разве есть среди нас хоть один, кто не отдал бы жизнь для прорыва блокады?
— Броситься… — вздохнул Иволгин. — Броситься очертя голову в бой, отдать свою жизнь — это не значит еще добиться успеха. Для наступления, друг ты мой, скрипа зубов и запальчивости мало: необходимо превосходство сил. Они, эти силы, уже накапливаются, ждут своего часа. — Он помолчал и затем добавил: — Вот почему работа на Лисьем Носу сейчас одна из важнейших для Ленинграда.
Конечно, разумом Колька понимал правоту Андрея. Но сердце сопротивлялось: оно не могло, не хотело так сразу отказаться от радостных чувств и мечтаний, связанных с многодневными мыслями о плацдарме. Неужели солдат не имеет права на личный свой счет к врагу?
И в то же время горе блокадного Ленинграда, которое он воскресил для Андрея, горе всего народа, воплощенное в городе, обрели внезапно такую масштабность, что Колька вздрогнул. В какой-то миг оно, это горе, заслонило собой его собственное, вернее, вобрало его в себя, как вбирают моря питающие их реки. Елена была лишь частицей блокадного города, лишь страничкою в нем, и потому уже не она, а сам Ленинград становился Колькиною судьбою. Подвиг, которым он жил, навстречу которому так стремился, требовал равенства не с Еленой, а с городом. Колька вдруг понял, что без подобного равенства не стоит жить. Ведь и любовь Елены жила этим равенством, была сродни ему — только ему! Может, личная месть, несколько уничтоженных гитлеровцев — не достойны такой любви? Может, память о ней — это вихрь батальонов, нестихаемые волны атак, прорыв блокады — стремительный и безостановочный до Берлина?
— Я выполню все, что потребует Ленинград, — сказал он внезапно Андрею, — Но ты обещаешь, когда начнется прорыв, отпустить меня на передний край?
— Хорошо, обещаю, — ответил Иволгин после раздумья. И тут же спросил: — Ты умеешь хранить секреты?
— Ну? — насторожился Колька. Он все еще переживал обещание, которое только что дал Андрею. В нем струилась торжественность, нервная и тревожная от сознания, что он поднялся над собственным горем, взвалил на себя тяжесть горя общенародного. Но где-то в уголке сердца подсасывала теперь пустота — в том уголке, наверное, где до сих пор таилась выпестованная мечта о плацдарме. Эта раздвоенность, в которой Колькины чувства не умели бесповоротно и сразу прибиться к единому берегу, злила его, ибо он принимал ее за слабость. А слабость легче всего прикрыть грубоватой резкостью голоса.
— Ну? — повторил он нетерпеливо.
— Сегодня ночью к нам из Кронштадта отправится ледокол. Моряки крепости голодают, но отчислили от пайков тонн пятьдесят муки. Ленинграду. Сам понимаешь, как важно, чтобы груз был доставлен. А лед за неделю окреп: точно железный. До утра наверняка не пробиться.
— Ты хочешь знать, помню ли я о предложенных дымзавесах?
— Да, — ответил Иволгин прямо. — Я должен быть в них уверен.
— Считай, решено. Когда выходить на канал?
— В полночь. Кто с тобою пойдет?
— Петро Лемех. Напарник надежный! Друг.
— Друг, — вздохнул Андрей и заходил по землянке. — Так уж чаще всего и случается на войне, что на самое опасное дело мы посылаем своих друзей…
— Тебя это мучает, капитан? — улыбнулся Колька. — Пустяки… Ленинградцы получат эту муку.
Андрей пристально взглянул на него: таким Кольку он еще не знал. Промолвил негромко, почти смущенно:
— Я верю тебе… — И начал поспешно сворачивать цигарку.
Задание, которое Колька получил от Иволгина и в котором воплотилась его, Колькина, мысль, уничтожило чувство раздвоенности, навеяло ясность, спокойствие, физически ощутимую легкость. Единый берег был найден, пусть хоть на время, и потому в душе не осталось места сомнениям. Горе приобрело направленность, цель, необходимость выполнить боевую задачу — оно превратилось в иные, прямолинейные чувства, как превращается расплывчатый пар облаков в холодные, но графически четкие кристаллы.
Мирно потрескивали в печурке поленца дров. Андрей курил, разгоняя ладонью едкий махорочный дым перед своими глазами, воспаленными от частых бессонных ночей. Только сейчас Колька заметил, как сдал за эти полгода Иволгин. И ему захотелось поведать Андрею что-нибудь задушевное, захотелось дружеской откровенности — подобно той, что возникла меж ними однажды стожарской ночью, после концерта Елены, когда Андрей сообщил ему о своем внезапном отъезде в часть. Но вместо этого он спросил:
— Скажи, Андрей… Почему ты тогда не послал меня на задание? В ту ночь, когда я вернулся из Ленинграда?
Иволгин докурил самокрутку, носком сапогa открыл дверцу печурки, бросил окурок в огонь.
— Видишь ли, — медленно произнес он, словно припоминая. — Враг сильный и хитрый, чтобы его победить, нужна не только храбрость, но и расчетливый ум, холодная трезвость. Ты хотел идти мстить за Елену, а месть — плохой советчик в бою. — Колька внимательно слушал, не возражая, ни о чем больше не спрашивая. И Андрей сказал: — Теперь же ты думаешь о всех ленинградцах, а думы о людях всегда прибавляют человеку мудрости. И знаешь, — признался он вдруг, — если бы сейчас понадобилось послать на канал роту, я, пожалуй, доверил бы эту роту тебе.
— Спасибо… — смутился Колька.
— Чего там спасибо! — улыбнулся Иволгин, радуясь, как и Колька, минуте откровенности. — Ты попросту повзрослел. — И чуть грустно добавил: — Вон и складка на лбу появилась, которой не было раньше…
Поздний февральский рассвет Колька и Лемех встретили уже у Морского канала. Путь до него осилили ночью сравнительно быстро: лед окреп, разводья и полыньи замерзли, а снежный наст поверх льда затвердел — идти по нему было легко. Только шашки, которыми густо были обвешаны оба, стесняли движения, давили и гнули книзу, наливая плечи и спины усталостью.
Всю дорогу шли молча. Время от времени останавливались в торосах передохнуть, но и тогда перебрасывались лишь редкими скупыми словами. Колька невольно вспоминал такую же ночь на заливе, когда встречали разведчиков с той стороны. То же небо и те же звезды, тот же мороз. То же вспышки ракет на вражеском берегу. Но теперь с ним не было мичмана Рябошапко — друга и командира. Рябошапко стал этой ночью и этим заливом, глубинами под ногами и льдом, по которому они шли. Он стал Вселенной и вечностью, звездным светом и человеческой грустью, которую невозможно постичь до конца. Быть может, бледность его лица вобрали в себя из моря мерцающие во мраке торосы.
Только сейчас Колька понял, как легко и спокойно было воевать рядом с мичманом, видеть перед собою всегда его широкую, чуть сутулую спину. Командирское старшинство мичмана ограждало от робости и нерешительности, от поисков и сомнений: в его немногословных командах, в коротких, скупых приказаниях и заключалась, по сути, единственно правильная в любой обстановке дорога. Теперь дороги приходилось выбирать самому, ибо на нем, на Кольке Лаврухине, лежала ответственность за исход операции. Подразделение у него, правда, не бог весть какое: один Петро. Но есть еще ледокол с мукою, а важнее этой муки, быть может, нет боевой задачи даже у генералов, на всем протяжении фронта от Заполярья до Черного моря. И он, Колька, за все в ответе: за Лемеха, за муку, за ленинградцев. Справится ли?