Зимние каникулы - Владан Десница
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Жаль Карло! — вздохнул Мичелин. — Боже мой, у него были свои недостатки, свои смешные черты — а у кого их нет? Но в целом это был порядочный человек, верный друг, без тени злобы!..
— Одним словом: приличная личность, — заключил Помпе Баук. — И этим сказано все!
Да. Этим сказано все. Приличная личность. Признание содержало куда больше, чем явствует из самих этих слов: это — наивысшая оценка гражданских добродетелей.
Однако пора было менять тему.
— А как у вас там с едой, в этих ваших Смилевцах? Можно найти муку, яйца? — осведомился Бернардин, опять оглядываясь на часы. За ним это сделали все. Ибо ни смерть, ни какие-либо иные события не могут повлиять на следующий факт: когда маленькая стрелка указывает точно на цифру один, а большая — точно на двенадцать, это означает: один час пополудни. И это данность. На первый взгляд, может, и незначительная данность, однако в мире не найдется той силы, которая была бы в состоянии эту данность опровергнуть, изменить, уничтожить.
— Да… вот как, значит, не слишком хорошо. Видно, и на селе больше не так, как было раньше.
На башне начала долго-долго скрипеть проржавевшая пружина в утробе часов, и, наконец, возник один удар. Всего один, но решающий судьбу, неопровержимый. Час. Час — праведник. Час — законодатель. Единственно надежное начало в этом хаотическом перевороте, нечто единственно постоянное в этом половодье времени.
Все простились и довольно быстро разошлись, словно начиналось рабочее время. Смилевчане поспешили в назначенное место, где их уже поджидала шьора Тереза.
Они возвращались в приятном убеждении, что в Задаре кончина шьора Карло вызвала большую скорбь у всех, кто его знал. Шьора Тереза сообщила услышанную от кого-то весть о том, будто его отец тоже умер от удара — по-видимому, у них это передается по наследству. Что же касается гроба, они убедились, что гораздо труднее приобрести его в городе и доставить в Смилевцы, чем сколотить в самом селе, и порешили на том, что и в этом отношении надежнее положиться на Ичана.
Неподалеку от села, возле Батуровой кузни, их встречала вся колония: впереди всех стоял шьор Карло, который, приветствуя их, размахивал, точно флажком, своим платочком, два конца которого были привязаны к палке. Он был несколько бледен, но в остальном — совершенно жив и здоров, как было и три дня назад, когда с ним беседовал на площади в Задаре Помпе Баук.
Позже шьора Тереза неизменно стояла на той точке зрения, что ему наверняка навредили эти его венгерские паштеты («Какие-то там ихние поросята, бог знает из чего сделаны, которые не для нашей местности и не для нас»), и подчеркивала, что говорила об этом с самого начала. Никто ей не возражал.
XXVII
Экскурсия на Градину была, вероятно, последним приятным воспоминанием о пребывании в Смилевцах. Как и предсказывал Ичан, пора хорошей погоды заканчивалась: вскоре зарядили дожди и небо покрылось тучами.
С исчезновением солнечных дней все в корне переменилось. Скромная частица радости, которая содержится в вещах, вроде бы стала еще меньше и незначительнее, дурное настроение слов-во вошло и в неодушевленные предметы. Круг горизонта исчез в тумане и растворился в серой мгле, круг повседневных событий сузился и замкнулся, а между двумя этими сферами раскинулся широкий пояс пустоты. Передвижения ограничились, а взгляд словно бы укоротился и сосредоточеннее нацелился на ближайшие повседневные предметы, которые теперь обнаружили свои жесткие и утомленные физиономии. И стало так, как если бы каникулы вдруг превратились в изгнание. Беженцы сидели в темной горенке с очагом и сушили у огня истрепанную обувь, молча внимая астматическим вздохам дождя на крытой камышом крыше, шорохам воды, стекавшей по стенам, клокотавшей и всхлипывавшей у земли, бульканью мужицких ног в лужах на дворе, струйкам дождевой воды, с непрерывным неровным звуком, от которого чесался позвоночный столб, падавшей в вогнутое ведерко, — разные шумы дождя, который лился без перерыва, который окружал их и угнетал, и сотнями своих звучаний подавлял со всех сторон. Отделенные таким образом от всего завесой тонких косых струек, они словно бы внимали шелесту бурно вздымавшихся вокруг трав, перепутанных и нерасчищенных, сжимавших вокруг них свой обруч. Из прокопченной лачуги в тяжелый и насыщенный влагой воздух дым едва выбирался наружу, тут же возвращался обратно и колебался кольцами и кругами, вновь оседая на очаг. И в этом дыму у Лизетты истекали слезами глаза в бесконечном ожидании, пока закипит вода для лапши или с картошкой, под аккомпанемент непрерывного хрюканья Мигуда, который роет размокшую землю, и разбитого голоса матери-соседки со двора, которая, бранясь, зовет куда-то запропавшего ребенка.
А когда опускается тьма, а дождь по-прежнему не прекращается, даже не ослабевает и не усиливается, но длится с неизменной утомительной равномерностью, отражающей образ вечности, — кажется, будто они попали в запертый трюм какого-то корабля, который без руля и без ветрил носится в пучине тьмы и воды.
Теперь они трудно переживали расставания, к которым раньше относились равнодушно или почти равнодушно. То и дело вспоминали отъезд Руданов, затем смерть попадьи, отъезд Видошичей и даже недавний уход Никицы Икина, который избавился наконец от своих мучений и неудобного кресла попадьи. У них дыбом вставали волосы на голове, а по коже пробегали мурашки при мысли, что один за другим, словно бы по какому-то молчаливому договору, их покидают, оставляя в пустыне, все знакомые. Тем сильнее они страшились вечной угрозы отъезда Моричей и бессознательно радовались трудностям и промедлениям, на которые наталкивалось открытие в городе торговой лавки.
Даже всегда спокойный и беззаботный Эрнесто перестал владеть своими нервами и начал погружаться в меланхолию. Это проявлялось у него в угрюмости и мелком сутяжничестве; в такую форму он облекал свою печаль, считая ее, должно быть, недостойной мужчины. Чего с ним прежде никогда не случалось, он стал видеть кошмарные сны; какие-то глупые, бессвязные видения, как он их называл. Дважды он видел людей, заваленных заживо в подвале при бомбардировке, — но как-то очень странно, словно бы одновременно и он сам был с ними под землей и убегал от них, а вслед ему неслось затихающее, все более слабое мяуканье — едва слышный голос той кошечки, которая попала в плен за стеклом витрины брошенного магазина.
Рождество и Новый год встретили безрадостно. В эти дни все чувствовали себя еще более одинокими в этом селе, где только они и праздновали это Рождество. Праздник был отмечен единственно тем, что шьор Карло по сему случаю повязал галстук, мужчины побрились, члены Ичанова клана вместе отправились поздравить Голобов и Моричей, а полчаса спустя они сами принимали тех же самых Голобов и Моричей, пришедших к ним вернуть визит. Они потчевали друг друга какой-то домашней ореховой наливкой, сделанной по общему рецепту, и постными печеньицами из темной муки, в которых явно чувствовался избыток всяких примесей.
В конце концов на смену дождю пришел ветер. Разлетелись серые кулисы дождя, скрывавшие горизонт, и взгляд вновь устремился в дали, однако пейзаж уже был иным. Солнце и теперь по-прежнему не показывалось, небо оставалось хмурым. Пейзажи были серые и глухие, проникнутые сдержанной грубостью. Поджал холод, местные жители отсиживались дома, у очагов. Между Смилевцами и городом, между Смилевцами и всем миром пролегли огромные расстояния, навалилось какое-то страшное количество разреженного, неизмеримого пространства. Словно бы село в течение одной ночи переселилось куда-то в неведомую даль, за семь гор, и вдруг оказалось в каком-то горном ущелье, куда едва доносились голоса. Задар и сейчас был здесь, рядом, рукой подать, но и близость эта была какой-то нереальной, лишь кажущейся, а удаленность, которая отделяла их от него, небольшой, однако непреодолимой. Какая-то общая неизвестность парила в воздухе, точно осенняя паутина. Любое желание становилось недостижимым, каждый замысел неосуществимым, связанным с непреодолимыми трудностями и отягченным невидимыми препятствиями. Каждому решению перекрывала дорогу невозможность. А сельские жители, словно бы примирившись с этим, были заранее к этому готовы и соответственно этому приспособили свою жизнь: никуда не двигались и ничего не делали.
Горожане дрожали в своей худой одежонке, пронизываемые до костей ветром, натягивали по две рубашки или по два жилета, укутывали ноги газетной бумагой и вновь запихивали их в мокрую рваную обувь. Мерзкая погода, разбитые дороги, впрочем, крестьянам в эту пору и незачем ехать в город. Поэтому и горожане теперь выбирались туда очень редко; как правило, теперь ездил один за всех, чаще всего — Эрнесто. Он возвращался, толкая перед собой велосипед против ветра, согнувшись, придерживая рукой поднятый воротник, а с руля его машины свисал полупустой рюкзак.