Обрывок реки - Геннадий Самойлович Гор
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однажды Челдонову и окопницам довелось наблюдать воздушный бой. На девять бомбардировщиков, висевших высоко, откуда-то из облака выскочил маленький истребитель и еще шесть, и один из них, должно быть первый, делал зигзаги, падал стремительно, как камень, и сразу же поджег бомбардировщика, который летел в хвосте. Все смотрели, затаив дыхание, и радостно вздохнули. Все думали, что это наш ястребок. Но выяснилось вскоре, что истребитель был немецкий «Мессершмит 110», а бомбардировщик наш.
На душе стало тревожно. Опять трагическим, как во сне, показался Челдонову пейзаж.
А вечером на дороге он увидел бредущее стадо. Овцы бежали на тоненьких ножках и блеяли. Шли босоногие старики, подгоняя измученных жаром коров, двигались подводы с жалким деревенским, на скорую руку собранным скарбом. На подводах сидели старухи и тосковали, старались не плакать дети. Все это тряслось в пыли. Одна старуха, – Челдонов даже вздрогнул, – была до того похожа на его тещу, ему показалось, что она даже сказала «ох-ти», но эта была не она. Шли русские женщины, устало передвигая босые узловатые ноги. Шли женщины и не плакали, потому что уже не хватало слез.
– Откуда? – спросил Челдонов.
– Из-под Старой Руссы, родной, – ответила с воза старуха.
Господи, и они могли быть здесь, его дети, Лида, теща. Он стоял и вглядывался в каждое лицо. Становилось темно. А он стоял и смотрел, вглядываясь до боли. Спрашивал без устали. Ему выкликали незнакомые названия деревень. Видно, они догадывались, что он ищет своих. Старухи с возов смотрели на него сочувственно. А возы, женщины, дети шли всю ночь.
Утром девушки побежали за молоком, схватив котелки, кружки. Эвакуированные колхозники подоили коров и не знали, куда девать молоко.
– Пей, родный. Бери. Пей, – уговаривала Челдонова старуха, похожая на его тещу, наливая ему в кружку молоко. – Чего ты не пьешь? Не любишь? Тогда кашу свари на костре. Есть ли хоть в чем сварить-то?
Глава третья
Надо было уходить, все бросить, уходить сегодня утром. Завтра, может, уже будет поздно. Все оставить здесь – чемоданы, пальто, платья, взять только один его этюд, узелок с бельем да за руку детей.
И было так дико, что Гаврилкин сидел с топором на срубе и строил. Он начал строить еще весной, приволок из леса бревна, весь июнь и июль стучал топором и не понимал, что уже близко война, немец, что низко летящие самолеты не свои, чужие, и могут сбросить бомбу, он сидел на бревне и блаженно улыбался, будто ничего не было на свете, кроме избы, которую он строил. Какими знаками объяснить глухонемому, что эта война не похожа ни на какие другие войны, как объяснить ему, что немец сожжет его избу, а его убьет.
Что было в его глухонемой, детской душе вот сейчас, сию минуту?
Лида посмотрела в окно. Пахло щепками, смолой. Не хотелось ни о чем думать.
Вышло все очень просто. Лида собрала в узелок белье, нарезала хлеб, намазала его маслом, взяла за руку детей. А мать-старуха возилась возле корыта, стирала. Обняла мыльными мокрыми руками, да спохватилась и стала вытирать о передник руки. Такой и запомнилась навсегда. Ее Лида решила оставить здесь с невесткой Анной. У Анны дети, Петр на войне, и нельзя Анну оставлять одну с маленькими детьми.
Мать выбежала на крыльцо и сморщилась, заплакала. Но запомнилась не плачущей, а вот такой оторопело стоящей, поникшей.
И вдруг все стало прошлым, всё: и плачущая со сморщенным лицом старуха-мать, и голенастая невестка Анна с узловатыми, синими, венозными ногами, и Гаврилкин на срубе. Вдруг все стало до того прошлым, далеким, словно с той минуты, как Лида вышла с ребятами и узелком, прошло столько же лет, как с того времени, когда Лида бегала по этим полям, длинная, лохматая деревенская девчонка, до того все стало прошлым, словно не два часа прошло, а двадцать лет.
Дорога вилась лесом. До Старой Руссы было верст сорок, а дети скоро устанут. И что им соврать еще? Соврать, что скоро они сядут в поезд и увидят папу. А может, они не увидят папу и не сядут в поезд, потому что до Руссы день пути, а мало ли что может случиться за день.
Лес стоял такой, как всегда, темный, близкий. И под черными елями в прохладной темноте и влаге стояли круглые грибы, висели влажные синие ягоды гоноболи. И было непонятно: что ели будут так же стоять и синеть ягоды гоноболи, когда придут немцы, и небо тоже будет такое же, как сейчас, с легкими курчавыми облаками?
Лида шла быстро, но времени не было, словно остановилось время, детей она несла попеременно – один бежал рядом, а другого она несла, потом другой бежал рядом, а тот сидел у нее на плечах.
Показалось Рамушево. В вечерней пыли брели коровы. Но они брели не к Руссе, куда шла Лида, а в другую сторону. Незнакомая женщина вынесла детям попить, а Лида не могла пить, только помочила губы. Надо было еще идти и идти, нести ребят, говорить им о чем-то, не думая о чем и говоря про себя, где-то в глубине думать. И думалось – может, это лучше – о постороннем, о глухонемом Гаврилкине, строившем избу и подыскивающем невесту. Невеста должна быть дородная, дебелая, Гаврилкин обычно показывал руками, широко их расставляя, какая широкобокая, толстоногая должна быть его будущая жена, и, ликуя, смеялся при этом, как будто все счастье на свете было в ее толстых боках. Что будет с Гаврилкиным, когда они придут? И опять думалось о Гаврилкине и о его недостроенной избе, как будто не было у Лиды ни матери, ни мужа, ни детей, никого ближе этого немого и нелепого Гаврилкина.
Русса была уже близко. И вдруг Лида услышала визг и рокот множества самолетов. Дети не плакали, а тянули ее за руку в сторону, тянули настойчиво в лес.
Глава четвертая