О БОРИСЕ ПАСТЕРНАКЕ. Воспоминания и мысли - Николай Николаевич Вильмонт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я промолчал. Неужели он не догадался (или все-таки догадался?), что потому-то я обо всем и рассказал так подробно, что по малодушию, не полагаясь на собственные силы, хотел ему передоверить испытанное? Не будь его, я был бы смелее… Когда мне случалось при сестре Ирине говорить Борису Леонидовичу о своих впечатлениях большой (по тогдашним моим годам) давности, она не раз с удивлением меня спрашивала, почему я раньше об этом молчал. Как мог я ей объяснить (и тем более при нем!), что не люблю бесполезных разговоров, последствий же жду только от него, а никак не от себя, — это было бы слишком горьким признанием…
«Белый билет» (понятен ли еще этот термин?), казалось, навсегда закрепил меня за гражданским сектором. Но не тут-то было. Надлежало к чему-то пришвартоваться, и, по совету сверстников, я подал прошение в Военно-педагогический институт, а там предвиделись затруднения с приемом. Отцу (это был последний год его жизни) пришлось вспомнить о беглом знакомстве с начальником института, бывшим конногвардейцем и полковником Генерального штаба, а позднее инспектором Пажеского корпуса (в том же чине), Борисом Александровичем Гирсом, племянником царского министра Н. К. Гирса, добрейшим и обязательнейшим либералом-педагогом, который вскоре после Октября предложил свои услуги советскому командованию. Считаясь с рекомендацией начальника, мандатная комиссия отнеслась ко мне благосклонно. Тогда учились в этом институте поэт Луговской, писатель Вашенцев и близкий мой приятель, путеец. {-35-}
Но вскоре беспартийный Гирс был отстранен от должности — отчасти и потому, что он слишком часто вмешивался в компетенцию партийной мандатной комиссии.
Так или иначе, но почти все принятые по его настоянию слушатели оказались растасованными по разным военным учебным заведениям. Я, как «негодный к несению строевой службы», попал на ускоренные курсы при Административно-хозяйственной Академии РККА и, после восьминедельной подготовки, был направлен в распоряжение Чусоснабарма Республики при Совете Труда и Обороны. Вскоре я уже состоял помощником «инспектора снабжения» Южного фронта, а после разгрома Врангеля меня (за умение писать удобочитаемые доклады) прикомандировали к Полномочной комиссии ВЦИКа и Совнаркома по делам Крыма, ревизовавшей, по распоряжению Ленина, сумбурно-кровавую деятельность Крымского ревкома… Осенью 1921 года, когда военные тучи рассеялись, мне удалось демобилизоваться, снова вернуться в Москву с зарубцевавшимся уже туберкулезом (чему содействовало мое довольствование в столовой Крымского обкома) и поступить в Высший Литературно-художественный институт, основанный Валерием Брюсовым.
В Москве встречи с Борисом Леонидовичем возобновились и на Волхонке, и в кругу наших знакомых. Опять я подробно поверял ему мои впечатления: о нищете и страшном неурожае, постигших Крымский полуостров с ревущим и блеющим от голода скотом на выжженной земле; об исхудалых, но по-прежнему нарядных смуглых девушках с тонкими тросточками в руках — не столько данью моде, сколько опорой в их слабости! — стучавших деревянными подошвами самодельных сандалеток по каменным плитам тротуаров; о случайной встрече в Севастополе с Гумилевым, который меня узнал и, между прочим, сообщил, что едет в Москву к {-36-} Брюсову в надежде, что «метру, — так он выразился, — верно, уже приелось корчить якобинца» (в чем он,конечно, ошибался); об измучивших меня объяснениях с бывшими знакомыми — долговязым Костей У. и молодым графом Т., недавними врангелевцами, на которых теперь распространилась новая общая амнистия, объявленная по Крыму нашей Полномочной комиссией, — они ошибочно полагали, что я «влиятельный красный», и просили меня «во имя старой дружбы» (которой не было) о благодетельном вмешательстве в их дальнейшую судьбу; о приехавших с повинной в старом пароконном фаэтоне главарях татар-повстанцев в живописных белых чалмах и с эскортом безоружных красавцев конников (живая сцена из «Хаджи-Мурата»); и, наконец, о стычке с зелеными — еще в самом начале напавшими на наш поезд и нарвавшимися на ехавший с нами вооруженный конвой.
— Вы тоже стреляли?
— Конечно, хотя при моей близорукости я и целиться-то не мог. — (Очков я тогда не носил.)
— Стреляли не целясь?
— Так пришлось.
— Но ведь это — символ участия интеллигенции в революции!
— Не столько символ, сколько физический изъян, на который я очень досадовал при этой «игре в индейцев». Но не будем забывать, что и Ленин — интеллигент.
— Оставьте! Не он стрелял, а Каплан в него стреляла, — опровергал меня Борис Леонидович с необычной для него горячностью.
— Но она ведь тоже интеллигентка. — (Я его не много поддразнивал, как всех, кого любил и люблю.)
— Какая там интеллигентка! Сумасшедшая фармацевтка! Дуреха! Седьмая вода на эсеровском киселе! Охота вам, Коля, валять дурака и притворяться непонимающим! {-37-}
— Но ведь именно студенты числились во «внутренних врагах»…
— Пока в них стреляли и брали их в нагайки. Но ведь это все при царизме… Физический изъян вам только помог держаться в рамках символа. И слава Богу!
Он был мною явно недоволен, хотя «стихийной безликости» было и во мне хоть отбавляй, и тогда и позже; что, впрочем, мне нисколько не мешало быть усердным служакой — под стать покойному Лацису. Когда, почти через сорок лет, мне довелось прочесть страницу о стрельбе без прицеливания, я невольно вспомнил наш былой разговор.
Период нэпа — всерьез, но ненадолго — пришел на смену периоду «военного коммунизма». Теперь в Москве уже не все голодали, и, получив аванс от издателя З. И. Гржебина за «Сестру мою жизнь»,