Башня. Истории с затонувшей земли. (Отрывки из романа) - Уве Телькамп
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Была сооружена душевая палатка: десять помывочных мест для сотен грязных мужских тел; вода еле-еле капала, была холодной как лед, а низкого качества ядровое мыло не пенилось. Кристиану совсем не хотелось сражаться в тесном закутке за пару горстей воды, он с ненавистью отнесся к такому покушению на последние остатки приватной сферы, сохранявшиеся у тех, кто, и надев солдатскую форму, не теряет своего Я, а пытается противостоять предписанному «большому Мы» армейской жизни. Он мылся, вспоминая зимнюю воду из бочки Курта, — возле курящейся на морозе глубокой лужи, далеко в стороне от барака.
Утром 31 декабря питьевая вода в автоцистерне, которая обслуживала расположившиеся здесь части, замерзла; еды не хватило на всех: грузовик с полевой кухней застрял где-то по дороге; раздаваемые порции закончились задолго до Кристиана и Жиряка; Кристиан впервые с удивлением осознал, что существует такая вещь, как голод. Прежде ему не случалось сталкиваться с этим явлением — ни в Шведте, ни на Карбидном острове, ни уж тем более дома, где всякий, кого он знал, хоть и постоянно брюзжал на жизнь, однако, как ни странно, ни в чем не нуждался… разумеется, это достигалось только благодаря личным связям и ценой бесконечного мотания по очередям, но ведь батон хлеба стоил всего одну марку четыре пфеннига, булочка — одну марку, пакет молока — шестьдесят шесть (а после подорожания семьдесят) пфеннигов, и уж такие продукты имелись всегда…
<…>
Грозовые зарницы
<…>
— Приблизься! — Корректор Клемм важно кивнул своему сослуживцу Мено. — О честный трудяга, - забормотал, - ты безупречно влачишь ярмо, готовишь, как каждый год, ярмарку, но успеваешь… ах, барышня Вробель, вот уж не думал увидеть здесь и вас; господа из Бетховенского квартета о такой приятной возможности умолчали.
— Вы… тоже собрались на мероприятие?
Все трое инстинктивно ретировались из светлого круга под фонарем, и Оскар Клемм, кавалер старой выучки, вместо ответа протянул Мадам Эглантине руку - та приняла знак внимания благосклонно, хотя вообще, как знал Мено, на обращение «барышня» сердилась. Лицо ее было бледным, глаза от сомнений и страха потемнели; зато на пальто, скроенное из добротного дедовского лодена, были нашиты войлочные аппликации в виде разноцветных ступней, пальцы которых (Оскар Клемм называл их, на саксонский манер, топырками) дерзко торчали в разные стороны.
— Вы мне позволите завязать вам шнурки? Прикиньте, моя дорогая, что будет, если вы споткнетесь.
— Розентрэгер должен сегодня говорить, — осторожно сказал Менo.
— Это хорошо, хоть раз послушать что-то другое. Шифнер нам запретил ходить туда, но, дорогие коллеги, — Клемм вдруг остановился и поднял голову, — я, со своей стороны, решил, что пора наконец набраться мужества.
Церковь Святого Креста, программа Мауэрсбергера{45}. Люди стояли так тесно, что одной пожилой даме поблизости от Мено, с которой случился обморок, некуда было упасть. «Как одиноко стоит город, некогда многолюдный!»{46} Но (что очень характерно, подумал Мено) об ужасном нужно было сказать красиво, благозвучно — прозрачные голоса хора Святого Креста уже начали очаровывать слушателей, — нужно было дать сказаться гармонии, обрамленной правильной формой и преданием; когда эта музыка родилась, в ней увидели лишь приверженность традиции, хотя она хотела быть чем-то другим. Этерические голоса — и, по контрасту к ним, совершенно лишенная украшений, выжженная дотла церковь, шершавая штукатурка стен; над головами прихожан, в ореоле свечного сияния, — заклинающий сдержанную скорбь, вносящий умиротворение кантор, чьей дирижерской палочке с детской невинностью подчиняются и светло веющие вуали хорового пения, и их опора, звуки йемлиховского органа.{47}
Розентрэгер взошел на кафедру. По рядам людей, только что завороженно слушавших музыку, будто пробежала волна. Напрягшись, тела подались вперед (так исполненные ожидания мясистые плотоядные растения поворачиваются к потенциальной жертве, незаметно для себя переступившей черту внешнего сигнального круга); шеи вытянулись, руки начали нервно теребить молитвенники, медленно вертеть шляпы, будто перебирая четки; облачка дыхания, выходящего из многих уст, были невидимыми, но, когда и в самом деле зазвучал хорошо поставленный голос суперинтендента, сквозь весь сумеречно-мерцающий церковный неф пронесся общий вздох облегчения. Розентрэгер заговорил о 13 февраля. Мено почувствовал: это не то, на что надеялись люди — и что, может быть, имела в виду Мадам Эглантина, когда, запнувшись, выговорила словечко «мероприятие»; воспоминания о воздушной атаке, о войне, об опустошении города, о прошлом — всего этого, конечно, люди ждали, но надеялись-то они на слова о сегодняшнем дне. И когда такие слова наконец пришли, то показалось, будто молния, сверкнув, прорвала темную тучу недовольства— так быстро слушающие подняли опять головы к Розентрэгеру (которого Барсано, как сейчас вспомнилось Мено, однажды публично назвал нашим главным врагом). Этот худой человек с прямыми, небрежно разделенными на пробор волосами говорил сейчас такие вещи, которые другие отваживались высказывать вслух разве что шепотом, прикрыв рот ладонью, — а вообще предпочитали ни с кем ими не делиться. Снова и снова Мено всем телом чувствовал, как цепенеют люди вокруг, когда Розентрэгер говорит о «заблуждениях», о правде, которая может быть единой и неделимой только в Боге, но никак не у той или иной партии; когда он сравнивает правду с зеркалом, показывающим не наши прекрасные желания, но действительность, порой неприглядную (в правильности последнего сравнения Мено, из-за въевшихся ему в плоть и кровь интеллигентских привычек, убежден не был). Этот человек, решил он, понаблюдав некоторое время за проповедником, — не авантюрист, которого, возможно, захлестнула волна благодарности, заставив покинуть гавань жизненно необходимых предосторожностей; но и не честолюбец, для которого всякий раз, когда он поднимается в священническом облачении на кафедру, восходит его личное — маленькое — тщеславное солнце. А просто он говорит простые истины. То, что он делает здесь, в церкви, перед тысячами слушателей, — удовлетворение давно назревшей у людей потребности, а вовсе не происки «изолированной клики», как Барсано величает тех, кто ходит на богослужения в церковь Святого Креста. Здесь кто-то вырвался за границу молчания, нежелания видеть очевидное, страха; сам Розентрэгер, конечно, испытывал страх — это Мено вычитывал из жестов проповедника, чересчур нервных (что со временем, вероятно, повредит его репутации в глазах невозмутимых летописцев нынешних событий); но люди, за которыми Мено сейчас наблюдал, в алчущей тишине буквально впитывали его слова. Может, в том-то и было дело: что Розентрэгер не рассуждал как партийный пропагандист, глыбоподобный и властный, наставляющий паству, склоняясь к ней с облаков якобы известных ему исторических законов; нет, Розентрэгер то и дело поправлял очки, говорил свободно, но как бы все время подыскивая на ощупь нужное слово, держался прямо, расхожих фраз не употреблял; он явно испытывал страх — и все же продолжал говорить.
Рихард попросил Роберта остановиться у поворота к каменоломне{48}. Последний маленький отрезок пути ему хотелось пройти пешком, невзирая на сарказм Анны; зато вернется он на «испано-сюизе»{49}, со всей подобающей помпой: будет медленно приближаться, глаза в глаза; да и Роберта он рассчитывал поразить, своего видавшего виды сына (пусть разделит его триумф). Каким чистым был воздух — эскиз еще не наступившей весны; птица вспорхнула с ветки, осыпав Рихарда вспугнутыми водяными каплями.
Скульптор Ежи висел на тале — обрабатывал ухо гигантского Карла Маркса — и махал Рихарду рукой. С другой стороны каменоломни доносились яростные удары горного молотка: там Дитч трудился над своим, как он выражался, work in progress{50}, над «Большим пальцем», но он нa приветствие Рихарда не ответил. В гараже царил тот чудесный беспорядок, какой остается после детских игр; Шталь{51} однажды заметил, задумчиво и не без иронии по отношению к самому себе: не только после игр — после любой работы, которая делается с увлечением и ради нее самой, потому что занимаются ею те же мальчишки, только закамуфлированные под солидных отцов семейств. Сквозь щели в досках просачивался свет. Машина ждала хозяина, укрытая брезентовым чехлом. «Испано-сюиза», — прошептал Рихард, его радовало уже само звучание слова. Пока он повторял имя, взгляд его упал на комбинированные кусачки, которыми прежде пользовался Герхарт Шталь. От созданного им мини-самолета, который он назвал «САГЕ», по первым слогам имен Сабина и Герхарт, ничего не осталось — только меловые линии, отчасти смытые проникающим сквозь крышу дождем, отчасти затоптанные самим Рихардом, еще указывали, где когда-то располагались инструменты и материалы. Детей поместили в приюты, в разные города, это Рихард узнал от адвоката Шпербера{52}. В какие же города? Шпербер вместо ответа смущенно отвел глаза и передернул плечами. Несколько мгновений Рихард наслаждался видом стоящей на черном полу ярко-желтой канистры с машинным маслом. Как она сверкала! Как ощутимо присутствовала в пространстве и каким ненавязчивым было это присутствие! Потом он подошел к машине и сдернул брезент.