На весах Иова - Лев Шестов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Достоевский все это знает, как и всякий другой, лучше, чем всякий другой. Знает, что и древние боги и новый Бог давно уже выведены разумом за пределы возможного опыта и превращены в чистые идеи. Современная ему русская литература возвестила это со всей торжественностью, которая допускалась тогдашней цензурой. Да и западноевропейская литература с ее философскими столпами, Кантом и Контом, была достаточно открыта Достоевскому, хотя ни Канта, ни Конта он никогда не читал. Да в чтении и надобности не было. "Пределы возможного опыта", девиз XIX столетия, передавшийся по наследству и нашему как глубочайшее прозрение научной мысли, стояли китайской стеной пред человеческой пытливостью. Ни для кого не было сомнения, что есть некий «опыт», коллективный и даже соборный опыт человечества, и что нам дано постигнуть только то, что не выходит за его пределы, точно определяемые нашим разумом. И вот этот "возможный опыт" и его «пределы», как они рисовались Канту и Конту, показались Достоевскому вновь возведенной кем-то тюремной оградой. Страшны были стены прежней каторжной тюрьмы, но из-за них виднелся все-таки краешек неба. А за пределами возможного опыта не было ничего видно. Тут был последний конец, завершение, — дальше уже некуда было идти. Стена с дантовской надписью: lasciate ogni speranza.[13]
VВ "Записках из мертвого дома" Достоевский много рассказывает о бессрочных каторжных и об их отчаянных попытках побега. Знает человек, чем рискует и что ставит на карту. И как мало надежды на удачу. Уже в каторге Достоевского больше всего привлекали решительные люди, которые умеют ни перед чем не останавливаться. Он всячески старался разгадать их психологию — но разгадать ему так и не удалось. И не потому, чтоб у него не хватило наблюдательности или проницательности или что мысль его недостаточно напряженно работала, а потому, что тут разгадки и быть не может. «Решительность» ничем не «объяснишь». Достоевский мог только констатировать, что везде мало решительных людей, мало их и в каторге. Правильней было бы сказать, что решительных людей совсем и не бывает, а бывают только великие решения, которые «понять» нельзя, так как они обыкновенно ни на чем не основаны и, по существу своему, исключают всякие основания. Они не подходят ни под какое правило, они потому «решения» и потому «великие», что идут мимо и вне правил, а стало быть, и всяких возможных объяснений. В бытность свою на каторге Достоевский еще не дал себе в этом отчета. Он верил, как и все, что есть пределы человеческого опыта и что пределы эти определяются вечными, ненарушимыми принципами. Но в "Записках из подполья" ему открылась новая, неслыханная истина: таких вечных принципов — нет. И закон достаточного основания, которым эти принципы держатся, только с амовнушение влюбленной в себя и обоготворившей себя ограниченности. "Пред стеной непосредственные люди и деятели искренне пасуют. Для них стена не отвод, как для нас, не предлог воротиться с дороги, предлог, в который обыкновенно наш брат и сам не верит, но которому всегда очень рад. Нет, они пасуют со всей искренностью. Стена имеет для них что-то успокоительное, нравственно разрешающее и окончательное, пожалуй, даже что-то мистическое… Ну-с, такого-то вот непосредственного человека я и считаю нормальным человеком, каким хотела его видеть и сама нежная мать природа, любезно зарождая его на земле. Я такому человеку до крайней меры завидую. Он глуп, я в этом с вами и не спорю, но, может быть, нормальный человек и должен быть глуп, почем вы знаете? Может быть, даже это очень красиво". Вдумайтесь в эти слова, они стоят того, чтобы в них вдуматься.
Это не мимолетный дразнящий парадокс — это великое философское откровение, посетившее Достоевского. Конечно, оно выражено, как и все «новые» мысли подпольного человека, не в форме ответа, а в форме вопроса. И притом неизбежное "может быть", как бы умышленно затем и приставленное, чтобы превратить зарождающиеся ответы в новый, не допускающий никакого ответа вопрос. Может быть, нормальному человеку полагается быть глупым! Может быть, это даже красиво! И дальше — все то же: везде ослабляющее, дискредитирующее мысль "может быть", тот невыносимый для здравого смысла, дрожащий, мигающий полусвет, при котором исчезает всякая определенность очертаний и стираются границы между предметами, до того стираются, что не знаешь, где кончается один и начинается другой. Уверенность в себе пропадает, твердое движение в определенном направлении становится невозможным. И самое главное — вдруг это незнание начинает казаться не проклятием, а благодатным даром… "О, скажите, кто это первый объявил, кто первый провозгласил, что человек… если бы его просветить, открыть ему глаза на его настоящие, нормальные интересы… тотчас же стал бы добрым и благородным, потому что, будучи просвещенным и понимая настоящие свои выгоды, именно увидел бы в добре собственную выгоду, а известно, что ни один человек не может действовать зазнамо против собственных своих выгод, следственно, так сказать, по необходимости стал бы делать добро? О, младенец, о, чистое дитя!.. Выгода! Что такое выгода? А что если так случится, что человеческая выгода иной раз не только может, но и должна именно в том и состоять, что в ином случае себе худого пожелать, а не выгодного? А если так, если может быть такой случай, то все правило прахом пошло". Что привлекает Достоевского? Авось, внезапность, потемки, своеволие — как раз все то, что здравым смыслом и наукой почитается как нечто не существующее или существующее отрицательно. Достоевскому хорошо известно, что думают все. Знает он тоже, хотя он и не был знаком с учениями философов, что с древнейших времен неуважение к правилу считалось величайшим преступлением. И вот страшное подозрение закралось в его душу: что если именно в этом люди всегда заблуждались?!
Поразительно, что, не имея никакой научно-философской подготовки, он так верно разглядел, в чем основная, вековечная проблема философии. "Записки из подполья" не обсуждаются и даже не называются по имени ни в одном философском учебнике. Нет иностранных слов, нет школьной терминологии, нет академического штемпеля: значит, не философия. На самом же деле, если была когда-либо сделана "Критика чистого разума", то ее нужно искать у Достоевского — в "Записках из подполья" и в его больших романах, целиком из этих записок вышедших. То, что нам дал Кант под этим заглавием, есть не критика, а апология чистого разума. Кант не дерзнул критиковать разум, несмотря на то, что, как ему казалось, он, благодаря Юму, проснулся от догматической дремоты. Как он поставил вопрос? Есть наука математика, есть науки естественные — возможна ли наука метафизика, логическая конструкция которой была бы той же, что и логическая конструкция уже оправдавших себя положительных наук. Это он считал кри тикой! И пробуждением! Но ведь прежде всего, если уже он хотел критиковать и проснуться, нужно было поставить вопрос о том, оправдали ли себя точно «положительные» науки и вправе ли они называть свое знание знанием? Не есть ли то, чему они нас учат, обман и иллюзия? Такого вопроса он не ставит: настолько он не пробудился от своего ученого сна. Он «убежден», что положительные науки «оправдали» себя «успехом», т. е. теми «выгодами», которые они принесли людям, — стало быть, они суду не подлежат, а сами — судят. И, если метафизика хочет существовать, она должна предварительно испросить санкции и благословения у математики и естествознания.
Дальнейшее известно: оправдавшие себя «успехом» науки стали науками только благодаря тому, что в их распоряжении был ряд «принципов», "правил" — синтетические суждения a priori. Правил незыблемых, всеобщих и необходимых, от власти которых не может освободить, по мнению Канта, смертного никакое пробуждение. А так как эти правила применимы в "пределах возможного опыта", а за этими пределами неприменимы, то, стало быть, метафизика, которая стремится (по мнению Канта) к запредельному, невозможна. Так рассудил Кант, воплотивший в свои суждения всю практику научного мышления исторического человечества. Достоевский, хоть он о Канте не имел никакого представления, поставил тот же вопрос — но его прозрение было много глубже. Кант глядел на мир общими человеческими глазами. У Достоевского были, как мы знаем, «свои» глаза.
У Достоевского не положительные науки судят метафизику, а метафизика — положительные науки. Кант спрашивает: возможна ли метафизика? Если возможна, будем продолжать попытки наших предшественников, если невозможна — бросим, возлюбим нашу ограниченность и поклонимся ей. Возможность — естественный предел — в нем есть нечто успокаивающее, даже мистическое. Это — вечная истина: veritas æterna. Само католичество, опирающееся на откровение, учит: Deus impossibilia non jubet.
Бог не требует невозможного. Но тут-то и проявляет себя "второе зрение". Подпольный человек, тот подпольный человек, который со столь ужасающей искренностью заявил нам, что он хуже всех людей на свете, вдруг, сам не зная по какому праву, срывается со своего места и резким, диким, отвратительным (все в подпольном человеке отвратительно), не своим голосом (у подпольного человека не свой голос, как и глаза у него не свои) кричит: ложь! обман! Бог требует невозможного. Бог требует только невозможного. Это "все вы" пасуете пред стеной и видите в стене что-то успокаивающее, окончательное, даже, как католики, мистическое. Но я вам заявляю, что ваши стены, ваше «невозможное» только предлог и отвод и ваш Бог, тот Бог, который не требует невозможного, есть не Бог, а гнусный идол — одна из тех больших или малых выгод, дальше которых вы никогда не шли и не пойдете. Метафизика невозможна! Стало быть — ни о чем, кроме метафизики, ни думать, ни говорить не буду… "У меня, господа, есть приятель… Приготовляясь к делу, этот господин тотчас же изложит вам велеречиво и ясно, как именно нужно поступить ему по законам рассудка и истины! Мало того, с волнением и страстью будет говорить вам о настоящих, нормальных человеческих интересах; с насмешкой укорит близоруких глупцов, не понимающих ни своих выгод, ни настоящего значения добродетели, и — ровно через четверть часа, без всякого постороннего повода, а именно по чему-то внутреннему, что сильнее всех его интересов, выкинет совершенно другое колено, т. е. явно пойдет против всего, об чем сам и говорил: ну, одним словом, против всего". Против какого такого «всего»? И что это за «внутреннее», которое сильнее всех «интересов»? "Все" — это, выражаясь школьным языком, законы рассудка и совокупность «очевидностей». "Внутреннее" — "иррациональный остаток", находящийся за пределами возможного опыта. Ибо тот опыт, с которого, по Канту (Кант — нарицательное имя; Кант это всемство, все мы), начинается всякое знание и из которого выросла наша наука, не включает и не хочет включить то «внутреннее», о котором говорит Достоевский. «Опыт» Канта есть коллективный опыт человечества, и только популярное, торопливое истолкование смешивает его с фактами материального или духовного бытия. Иначе говоря, этот «опыт» уже непременно предполагает готовую теорию, т. е. систему правил, законов, о которых Кант, конечно, правду сказал, что не природа людям, а люди природе диктуют законы. Но тут-то и начинается коренное расхождение и взаимное «непонимание» между школьной философией, с одной стороны, и устремлениями Достоевского — с другой. Как только Кант слышит слово «закон» — он обнажает голову: не смеет и не хочет спорить. Раз диктуются законы, значит — власть, раз власть, значит, нужно покориться, ибо высшая добродетель человека в покорности. Но, конечно, не живой «человек» диктует законы природе. Такой человек и сам только природа, т. е. то, что подчиняется. Высшая, последняя, окончательная власть принадлежит "человеку вообще", т. е. началу идеальному, равно далекому и от одушевленного существа, и от неодушевленного тела. Иначе говоря: над всем, что есть, стоит принцип, правило, закон. Наиболее адекватное, хотя и не столь соблазнительное выражение кантовской мысли было бы: не природа и не человек диктует законы, а природе и человеку диктуются законы законами же. Иначе говоря, в начале был закон. Если бы Кант так выразил свое основное положение, он был бы ближе и к научному мировоззрению, которое он стремился оправдать, и, вместе с тем, к обычному здравому смыслу, из которого научное мировоззрение и выросло. Тогда бы исчезла разница между теоретическим и практическим разумом, т. е. был бы достигнут философский идеал: "Поступай так, чтоб принцип твоего поведения мог стать всеобщим законом". Т. е. «правило» есть то, чем оправдывается поступок, подобно тому как в правиле выражается и истина. И природа, и мораль выросли из правил, из автономных, самодовлеющих принципов, которые одни имеют надэмпирическое, вневременное бытие. Повторяю еще раз: Кант не сам все это выдумал — он только отчетливее формулировал то, к чему привела людей научная мысль. Вместо сонма свободных, невидимых духов — индивидуальных и капризных, которыми мифология населила мир, наука создала новый мир призраков, — призраков, всегда себе равных и неизменимых, и в этом усмотрела окончательное преодоление древнего суеверия. В этом сущность идеализма, в этом современность видит высшее, последнее достижение.