Падение - Эбрахим Голестан
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Оболочка, ограничивающая его собственное человеческое существо, казалось, не только отделяет его тесный мирок от всей широты окружающего мира, она заслоняет собою, скрывает все; ему было оставлено видеть только одну женщину, ту женщину; все остальные были не для него – не потому, что они сознательно избегали его (они, скорее, просто не замечали его, разве что во время получения скудной платы за сожительство), но потому, что он сам отвергал их. Он отвергал мир, и мир отвернулся от него и не хотел ему помочь, хотя ему казалось, что это он сам отшвырнул от себя всех, избрав из всего мира тело, взгляд, грудь, волосы единственной женщины. А эта женщина бесследно затерялась, была далека от него. И дорога его была все та же, что и прежде, только теперь она сделала поворот, вернулась к своему началу и обманывала путника, уже растерявшего свой дорожный припас, призрачной надеждой достигнуть цели, лежащей вне этого круга. Он искал хоть какие-то следы жены и не мог найти и наконец обратился с мольбой о помощи к своей тетке.
Тетка посмотрела на него презрительно, назвала сумасшедшим и, прочитав ему, вконец отчаявшемуся, нравоучение, отослала прочь; и пришлось ему уйти и снова затвориться в уединении своей пустой комнаты и смотреть на голубя, кружащего по клетке, на кошку, которая теперь расхаживала по комнате или лежала, свернувшись клубочком, в углу, свободно приходила и уходила, когда хотела; замкнуться в своем одиночестве, пока не наступит новый день со своими заботами и делами, со своими тщетными мучительными поисками… Так и тянулась его жизнь, и горе его росло, ему хотелось плакать, плакать за всех и обо всех, вместить в себя их горе, находить боль и страдание во всем, различать во всем, даже самом прекрасном и сияющем, признаки печали. Ему хотелось сделать свое горе таким огромным, чтобы оно могло объять собою всех, – тогда он не был бы одинок в горе, но был бы таким же, как другие, таким же страдающим и обиженным. А мечта о жене не уходила, и он по-прежнему всюду искал ее. И снова он пришел к своей тетке и молил ее помочь ему в его несчастье. Но тетка сказала:
– Сынок, оставь это. Ты мужчина. На свете полно женщин.
Но он все молил о помощи.
Наконец она нетерпеливо и раздраженно сказала:
– Пускай ты и правду говоришь, бедняга. Да ведь что было – то уж было. Плохо ли, хорошо ли – дело сделано. Душа болит за тебя, но только ты так из-за всего этого унижаешься, что уже и не хочется тебя жалеть.
Он потер подбородок тыльной стороной руки; под глазами у него вздулись жилки, и, чтобы успокоить их, он часто проводил рукой по впалой щеке и выдававшейся вперед скуле. И снова заговорил:
– Ради Бога, скажи, где она? Ради Бога, скажи, кто может знать, где она?
Тетка со злостью сказала:
– Азиз.
Откуда-то из глубин напряженно ищущего сознания всплыло, взорвалось и ржавчиной осело, что и правда Азиз должен знать. Он понимал, что это только лишь отговорка, уловка, чтобы отделаться от него, но заставил себя поверить, что тот и вправду знает. Конечно же, знает. Поискам жены он отдавал все силы своей души, но до сих пор ему не приходило в голову пойти порасспросить о ней Азиза; теперь же, хотя он знал, не догадывался, а знал наверняка, что у Азиза нет и не может быть никаких сведений о его жене, он уже не мог не пойти к нему и не расспросить о ней.
На всем пути до Азизова дома его так и тянуло вернуться, не ходить туда, но ноги сами несли его вперед. И вот он очутился перед дверью Азиза, и лицо жены замаячило перед его глазами.
Какая-то женщина отворила дверь и сказала:
– Они отсюда уехали.
– Куда?
– Поменяли дом.
– Знаете куда? – Он не спрашивал, а утверждал.
– Нет.
Он вдруг успокоился, но только не знал, останется ли и дальше спокойным или снова поддастся волнению и тревоге, когда они начнут одолевать его… Но надо было прервать молчание:
– Давно?
– Это будет… э… – Женщина никак не могла точно припомнить и наконец сказала:
– …через несколько дней после женитьбы.
Вроде бы ничего не случилось. Совсем ничего. Просто он понял, что он лишний. Он ни к чему.
Ночью он сразу крепко заснул. А утром пошел на работу, ни о чем не размышляя, сознавая, что делает. Пошел, будто и всегда так было; а так это было или не так – откуда он знал… Его словно несло какой-то волной, а куда – он не мог и не хотел понять. Ему было безразлично, движется ли он по ровному пути или преодолевает спуски и подъемы. Он ничего не видел и не слышал, в голове было пусто. И весь он был опустошен. Ночью он пришел в публичный дом, пришел, словно животное, которое напрямик, ничего не разыскивая, никуда не спеша, а просто испытывая жажду, идет к водопою. Острый и терпкий вкус водки притянул его, потом закружилась голова, лениво, потом быстрее, а потом пьяное отупение, ничего не ищущее, никуда не спешащее, все сильней охватывало его. В нем осталось только предчувствие жажды и жажда.
Потом в его руках оказалось чье-то тело, чья-то кожа была прижата к его коже, а перед своими глазами он увидел глаза, которые то закрывались, то глядели в потолок, а напротив его губ двигалась чья-то челюсть, жующая смолку. Он тоже двигался; оцепенение не проходило, но острый резкий запах водки возбуждал его, и он двигался; а потом лицо Фатимы, прозрачное, овеянное дымкой, стало опускаться на этот движущийся рот. Вдруг он вздрогнул – не потому, что ее лицо исчезло, но зачем она вообще приходила? да и она ли это была или та, настоящая, что сейчас на самом деле была с ним… и вот уже это была не она и не та, что вправду сейчас была с ним, а это был он, он сам… кусок того лица, которое он привык видеть в разбитом зеркале, обрамленный осколком кривого стекла с отбитыми краями, надвинулся на движущуюся челюсть и уставился на него, на самого себя – а челюсть того, другого, лица все двигалась, жуя смолку, и он уже ничего не видел, кроме этих двух лиц, и в животе поднималась волна тошноты, она подступала к горлу (чьему? к горлу той, настоящей? или той, что осталась на сухой стене? или того, кем он был раньше? или к его собственному горлу?), челюсть больше не жевала, кости и мясо под его руками задвигались, и не было уже разбитого зеркала, и глаза, принадлежавшие тому же лицу, что и челюсть, зло смотрели на него. Вдруг в его сознании возникли зеленые глаза, светящиеся в темноте кладовки, и запах проросшего лука. Челюсть двинулась еще раза два, а еще перед тем, как ей остановиться, он, ослабший и измученный, встал; глаза уже не были зелеными и не смотрели со злобой, ведь это были не кошкины глаза, и они не светились посреди стрелок проросшего лука, и они не видели, как чье-то горло было внезапно стиснуто крепкими пальцами, но глядели с презрительным равнодушием, и им безразлично было, крепок ли кто или слаб, горяч или холоден. Им довольно было знать, кончено или нет.
Заболело вокруг сердца, волна тошноты снова пошла вверх и остановилась на полпути, что-то мучительно и резко сдавило сердце и не отпускало. Ноги подкосились, и он рухнул на край тюфяка.
Женщина вскрикнула:
– Эй, ты чего?
Он очень ослаб, покрылся холодным потом. Голова закружилась. В ушах звенело, все поплыло перед глазами, и сквозь все это он смутно различал, что женщина ушла и вернулась с какими-то другими женщинами и одним мужчиной, и все они подошли, наклонились над ним, а женщина сказала:
– Верно, он уже пришел выпивши. Прямо так и свалился. Ну, вроде проходит.
Волна внезапно поднялась кверху и вырвалась наружу, и сквозь шум этого извержения он услышал возмущенное восклицание: «Ах!», «Ай!», «Фу!», а одна сказала: «Надо его головой в воду», а другая: «Деньги взяла?» Потом его выволакивали из комнаты, а потом его лицо вдруг стало мокрым – это его окунали головой в бассейн, макали и вытаскивали, макали и вытаскивали…
Во рту был запах тины, глаза распухли от воды. Придя в себя, он обнаружил, что его оставили сидеть, прислонив к бортику бассейна посреди пустого двора, увешанного женскими платками и чадрами. Вокруг никого не было. Он посидел немного, потом с трудом поднялся и ушел.
Была уже поздняя ночь, улица была пуста. Он шел неверными шагами, сердце едва билось, головокружение не проходило, а только лишь отступало и продолжалось где-то за гранью сознания. А дорога, с ее редкими пятнами света, проступившими на погруженной в тень мостовой, все ползла и ползла между ветхими стенами, пока наконец не дотащила его до дому.
Он открыл дверь; кошка прошмыгнула в комнату впереди него, голубь по-прежнему сидел в клетке, дно которой теперь было покрыто вонючим пометом. Он закрыл дверь на задвижку, повалился в угол и заснул.
Он не помнил, когда уснул и сколько времени проспал: когда он открыл глаза, сон сразу улетучился и больше не возвращался, как он ни старался; а была еще ночь. Приглядевшись к темноте, он заметил зеленые глаза кошки. Теперь это уже была та кошка, что однажды, в какой-то день, сохраненный его памятью, бежала, спасаясь от собаки, вверх по лестнице, ведущей на крышу; он снизу смотрел и видел, что дверь на крышу закрыта, а собака уже догоняет; и тут кошка, сжавшись в комок, напрягши все жилы, все свои силы, изготовилась к бегству, а собака подступает все тесней, хрипло и тяжело дыша, – и тут собака зарычала и прыгнула, и кошка тоже прыгнула, но мягче, продолжительней, и вот ее уже не было, а была только мокрая полоска на глиняной стене, а собака осталась перед щелью, за которой была кладовая [10]. Он пошел, приблизился к собаке, а в темноте кладовой ничего не было видно, кроме запаха хранившегося там лука и зеленого огня кошачьих глаз. Ни он, ни собака не могли пробраться в кладовую, а полоска кошачьей мочи уже впиталась в стену… А сейчас он, взмокший от пота, слушал тихое курлыканье и пошаркивание голубя в клетке. Последние силы капля за каплей покидали его. Опустошенный, измученный и промокший, он в изнеможении положил руку на грудь, там, где билось сердце. От низа живота до самого горла и во рту у него все пересохло. А зеленые глаза все так же – неужели? – смотрели на него из щели. Теперь он боялся темноты. Темноты и одиночества. Болезни и бессонницы. А зеленые глаза все светились в темноте, и сердце его сжималось в темноте, словно от боли и наслаждения одновременно, дыхание прерывалось, и глаза, распахнутые бессонницей, никак не закрывались, словно у них вовсе не было век. Пришло утро, и кошка выступила из рассеявшейся темноты, и боль отпустила. Он уснул. Весь день он проспал тяжелым прерывистым сном. Проснувшись, увидел, что за окном уже скоро вечер. Все окружающее виделось и слышалось ему не так, как раньше. Очертания всех предметов дрожали и колыхались перед глазами, пока не растворялись и не исчезали совсем, отголосок каждого звука тянулся, пока не исчезал в неясном гуле; ощущение тяжести на сердце и голода преобладало над всеми чувствами. Он встал. Плеснул в лицо водой из кувшина, вода пролилась на рваный палас, и запахло влажной слежавшейся шерстью. В глазах прояснилось, головокружение стало потихоньку стихать. Он сел. Немного спустя внизу послышались шаги. Кто-то поднимался по лестнице. В дверь постучали, чей-то голос позвал его. Он невольно рванулся к двери, но тут же сдержался. Голос показался ему знакомым. Голос звучал знакомо, но он не мог вызвать в памяти лицо обладателя голоса. Снова голос позвал его. Все, что таилось в темных безмолвных закоулках его души, устремилось навстречу этому голосу. Но он уже твердо решил не откликаться. Он увидел, что кошка навострила уши, и услышал, как женщина внизу, далеко, говорит: «Вам кого нужно было?», и услышал, как голос наверху, совсем близко, отвечает: «Господина Гуляма». Теперь голос словно раздвоился, как будто у него появился двойник, потому что один, знакомый, голос говорил по ту сторону двери: «Я стучу, но никто не открывает. Скажите ему, что я завтра утром приду, завтра рано утром». А другой, не за дверью, ближе, даже ближе, чем по эту сторону двери, ближе, чем собственная кожа, повторял: «Я стучу, но никто не открывает. Скажите ему, я завтра утром приду, завтра рано утром». Снова застучали шаги, теперь они спускались вниз, но не отдалялись – или это их двойник не отдалялся, и когда тот, первый, спускался вниз, двойник оставался на месте и вторил уходящему, и эти шаги звучали более резко, тяжело, гулко, мучительно, они все стучали и стучали на одном месте и терзали его – и вдруг умолкли. Он потерял сознание. И снова он перенесся в далекое прошлое, а в этом далеком прошлом мальчик запустил в кошку обломком кирпича, а кошка, ковыляя, с воем кинулась к померанцевому дереву, усыпанному белыми душистыми цветами, взобралась на него и осталась там и, сколько мальчик ни бросал в нее камнями, не спускалась вниз. Тогда мальчик сказал: «Завтра утром приду, завтра рано утром». И завтра наступило, и мальчик снова швырял в кошку камнями, а кошка все не слезала, потому что – теперь он понял – у нее был перебит позвоночник, и, взобравшись наверх, она уже не могла двинуться; а камни иногда ударялись о сетки, и тогда белые душистые цветы сыпались вниз, а иногда попадали в кошку, и тогда кошка выла. Мальчик сказал ей: «Завтра приду, завтра рано утром». И наступило завтра, и он пришел, а кошка все так же была наверху; камни, ударявшиеся о ветки, посбивали все лепестки, и все теперь было белым, все пахло цветами, а кошка больше не выла. Ветер развеивал осыпавшиеся на землю лепестки, на дереве больше не было ни цветов, ни листьев, остались одни голые ветки, а кошка лежала на ветках, и теперь от нее пахло. Это было зловоние кошачьей смерти…