Первопрестольная: далёкая и близкая. Москва и москвичи в прозе русской эмиграции. Т. 1 - Александр Дроздов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Нет, нет, того, отче, не надобно, — сняв свой халат поднял Евфросин свои сухие ручки. — Ты моё положение знаешь, просвирочку да маненько водицы утром — и конец. Ну, здравствуйте, новгородцы.
Все по очереди подошли под благословение. И снова расселись.
— Слышали, слышали мы тут о псковских смутах-то ваших, — проговорил отец Григорий. — И у нас не спокойнее.
— Сего ради и приехал я к владыке нашему, — сказал Евфросин. — Сладу со смутотворцами нету. Вы, чай, слыхали все про Столпа: был попом, овдовел, а чтобы опять жениться, сложил сан, и опять овдовел, и опять женился… А теперь привязался ко мне: зачем ты аллилугию не двугубишь? Как, говорю, зачем? Я к самому патриарху в Царьград за этим ездил, и он повелел мне сугубить. И в такой гнев вошёл сей троежёнец, сей распоп окаянный, что весь Псков против меня поднял. Едут которые псковитяне мимо монастыря моего и шапок не снимают: здесь еретик-де, живет, который святую аллилугию сугубит! А я так прямо ему и сказал: не просто Столп ты теперь, а столп мотылей[20], и вся твоя свинская божественная мудрость — путь к погибели. Пущай владыка разберёт дело наше, пусть даст людям устроение. Вы только подумайте: на самого константинопольскаго патриарха глаголят уже хульная, и разгневася, и воскрехта зубы, аки дивий зверь или лютый волк скомляти начат.
— Ну, пожалуй, теперь владыке не до твоего аллилугия, отче, — усмехнулся отец Григорий. — Тут Москва такого аллилугия задать Новгороду хочет, что…
Все переглянулись с усмешкой. Евфросина поразил неуважительный тон попа к святому аллилугию: нешто попу пригоже говорить так о святых вещах? И вообще во всём тут старому игумену чудилось что-то неладное. Недаром Самсонко у ворот чего-то караулил. Он пожевал бескровными губами.
— А зря вы тут с Москвой все задираетесь, — сказал он скучливо. — Москва бьет с носка, как говорится.
— Это всё большие бояре крутят, — сказал дьяк Само-ха. — Одни с Марфой Борецкой под Казимира литовского тянут, а другие за Москву. Вот и идёт волынка. Те, которые за Москву да за старую веру тянут, послали по какому-то делу посольство к великому князю, и послы, не будь дураки, стали Ивана государем величать, хотя по пошлине новгородцы его всегда только господином величали. А москвичи рады, сичас же ухватились: какого-де вы государства хотите? А тут литовская сторона подняла на дыбы всё вече: никакого государства мы у себя не хотим, а хотим жить по старине. И такая-то буча поднялась, беда! Которых в Волхов побросали… А великий князь, известно, опалился: и Софья его премудрая, и советники его, рядцы, развратницы придворные, поддержали, что обидеться-де самое время.
— Ну, он и сам не лыком шит! Не клади пальца в рот, а то откусит.
— Это что говорить!
— Зря, зря… — покачал высохшей головой Евфросин, хотя постоянные наскоки Москвы на Псков и ему надокучили. — С сильным не борись, как говорится. Забыли, знать, что недавно-то было.
Лет шесть тому назад Иван III, видя, что новгородцы всё больше склоняются на сторону его недруга Казимира, вдруг вборзе[21] двинул полки свои на Новгород, и князь Данила Холмский на берегах Шелони вдребезги разнёс силу новгородскую, хотя москвичей было всего четыре тысячи — то был только головной полк, — а новгородцев под начальством посадника Дмитрия Борецкого сорок тысяч. Правда, новгородский владыка, играя на обе стороны, приказал своему полку — у владык был и свой полк, и свой стяг, — в поле-то выйти, а в битву не встревать. Литовская партия тщетно ждала подхода Казимира. В Новгороде стало голодно: подвоз хлеба с Волги, «с Низу», был Иваном прекращён. Новгородцы запросили мира. Иван повелел всем четверым полководцам новгородским отрубить головы, взял с новгородцев пятнадцать тысяч откупу, вече и посадника оставил им по старине, но взял себе право верховного суда. И люди с нюхом потоньше поняли, что это начало конца.
— А ты толкуешь: аллилугиа!.. — повторил отец Григорий. — Не пришлось бы скорее со святыми упокой петь… Над вольностью новгородской, над Господином Великим Новгородом… — дрогнул голосом отец Григорий. — Иван этих наших шуток новгородских не понимает.
Гости между тем под разными предлогами расходились. Сразу было заметно, что незваный гость помешал.
— Ну, вы тут как хотите с Москвой разделывайтесь, — сдержав зевок, проговорил Евфросин. — Моё дело тут сторона: не о земном мы, пастыри, пещись должны, но о небесном.
Собрание расходилось. За дверями все что-то с хозяином низкими голосами уговаривались: должно, опять что-то замышляли. Евфросин уже сожалел немного, что старые кости свои с места стронул, ты гляди, как наблошнились тут все языком-то вертеть. Понятное дело, что им до аллилугия!..
— Охо-хо-хо… — вздохнул он сокрушённо. — Суетимся вот, терзаемся, то да сё, а жить-то всего с овечий хвост осталось: пасхалия-то на исходе. А там и свету вольному конец…
— Не всё так, отче, полагают… — мягко возразил отец Григорий. — На том, что с концом седьмой тысячи лет от сотворения мира и свету конец, согласны все, да вот откуда считать-то начинать?
— Как откуда? — сердито воззрился на него старый игумен. — Окстись, отец!.. Что ты? Знамо, от сотворения мира.
— А сотворение-то мира когда было? — сказал отец Григорий, уже сожалея, что начал этот разговор. — Эллины считают, что сотворение мира было за 5508 лет до Рождества Христова, а по «Шестокрылу» выходит всего 3761. Стало быть, в 1492 году миру-то будет не 7000 лет, а только 5253.
А боярин Григорий Тучин, выйдя, задумался тем временем на берегу Волхова.
«Вера… — думал он, глядя в мутные волны реки. — А вера эта только собрание глупых сказок жидовских, грецких да болгарских. Это ими закрыли попы на века от народов учение Христово. Чёрная туча поповская страшнее тучи татарской, что вот уже двести лет над Русью висит. И все множатся больше и больше: поп или монах всюду, куда ни пойди. И бестолочью своей отравляют всю жизнь. Они не виновны, что слепые сами? Так, не виновны. Никто себе не злодей. Да ведь вот червь, что в этом году на зелёную вершь пал и все пожёг, тоже ведь не виновен, а кабы было средствие какое, разве не уничтожили бы его земледельцы?..»
III. МАРФА БОРЕЦКАЯ
Уже с середины XV века Великий Новгород стал заметно хиреть. Вся его внутренняя жизнь превратилась, по выражению летописца, в «междоусобные спирания»: «Крич и рыдания и вопль, и клятва всими людми на старейшина наша и на град наш, зане не бе в нас милости и суда права». Партии грызлись одна с другой без конца. Но народ устал от обманов вожаков, во всём изверился, ибо и слепым стало видно, что кто бы из вящих власть ни захватил, мизинным людям остается одно: вези. Мало того: когда Мамай прислал численников, чтобы и новгородцев обложить данью, мизинные люди воспротивились, а вящие убежали все на Городище — местопребывание князя, — и оттуда вместе с татарами собирались брать город приступом. Ясно было, что для вящих отечество только до тех пор отечество, пока им в нём тепло. После многих таких наглядных уроков патриотизма меньшие люди поняли их наконец, и потому, когда их высылали против врага, они бежали даже тогда, когда их выходило десятеро против одного; драться было просто не за что.
Соседушки старой республики, конечно, не дремали. С юга теснили и опустошали землю литовцы, а с моря — шведы, немцы и датчане. Всякий предлог был хорош. Шведский король Магнус Эриксон, отличавшийся чрезвычайным распутством, желая понравиться своим любезным верноподданным, вдруг обнаружил чрезвычайную ревность к подвигам апостольским. Он послал в Новгород посольство: «Пришлите на съезд ваших философов, а я пришлю своих и пусть говорят о вере. Если ваша вера окажется лучше, то я иду в неё, а если наша, то вы идите в неё. А не хотите быть в единении, буду воевать с вами всеми силами». Новгородцы своих философов к его величеству не послали, но вполне основательно посоветовали ему обратиться в Царьград. Он доброго совета не послушал, и — началась война…
Москва стояла у дверей старой республики. Правда, то не немцы были, не литваки, не шведы, а свои же православные русские люди, но больно уж не любо было вольным новгородцам московское насилование! Москва потихоньку уже захватывала одну новгородскую область за другой. Новгород потерял уже Вятку, Приуралье, обширное Заволочье — области по Северной Двине — Волок Ламский, Торжок, Вологду, Бежецкий Верх, а новгородцы по-прежнему «безлепотно волнующеся и крамоляху…»
В крамолах этих Новгород быстро слабел. Отцы — они любили-таки постращать овец своих бессловесных — пустили в ход всякие «знамения» и чудеса. Но и знамения уже не помогали. Соседей против угасающей республики двигал уже не только волчий аппетит, но и простая забота о личной безопасности. Если раньше из Новгорода то и дело отраивались дружины удалых повольников, чтобы добыть себе богатства, а Великому Новгороду славы, если они раздвинули пределы его до Ледовитого океана и стояли уже на самом пороге необъятной Сибири, то теперь повольники — бедняки, которым деваться было некуда, да беглые холопы — превратились в простых разбойников, и пьяные шайки их без всякого зазрения совести нападали уже на русские города, как Ярославль, Кострома, Нижний, грабили их, в полон продавали неверным, а города пускали дымом. Защищаясь, Москва должна была вести с этим постоянным разбоем неустанную борьбу, истощая русские силы без конца.