Повесть о Болотникове - Георгий Шторм
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Воеводы нашу землю огнем прошли!
— У многих глаза повынуты!
— У иных руки посечены!
— Жаловал нас царь хоромами — двумя столбами с перекладиной. Пес с ним!..
Дьяк на возу свесил ноги с мешков, помахал грамотою и сказал:
— Служилые! Што такое: конь, а траву ест двумя головами?
— Невдомек, к чему клонишь!
— Да конь тот — наш воевода: с обеих сторон взятки берет. Не худо бы его взять, в железа[31] посадить!
— В железа! Вестимо!
— На воеводин двор! Бежим, ребята!
— Кто таков? — закричал вдруг молодой казак, подбегая к Франческину возку.
Итальянец быстро ответил:
— Иноземный мастер, к царевичу Димитрию в Чернигов, на службу.
Казак исподлобья оглядел седока, взглянул на державшего коней крестьянина и буркнул:
— Н-ну ладно!..
Возок медленно двинулся. Народ бежал к воеводину двору. Выл набат с ветхой колокольни. Выехав за город, Франческо велел пустить лошадей вскачь.
И опять нескончаемый курился пылью большак, возок трясло на рубчатых гатях, набегали слева и справа белехонькие хутора и села. Застав нигде не было. Началась Лжедимитриева земля. Лишь изредка встречались вотчины, оставшиеся верными Борису.
Франческо спрятал московскую проездную грамоту. Глаза его научились издали распознавать встречных людей. Крестьяне подолгу смотрели ему вслед. Лицо итальянца стало совсем как маска — блестящее и литое, а отросшие, седые от пыли кудри закрывали воротник.
В сорока верстах от Чернигова из-за березовой рощицы выглянуло село. Тотчас за околицей стояли оседланные кони. Шел ратный сбор. Волокли пищали, порошницы, сабли. На возы второпях укладывали скарб.
На юру, у церкви, старый боярин ругал мужика. Отливали голубым его связанные из колец доспехи.
— Охнешь ты у меня, — кричал боярин, — как я тебя дубиной по спине ожгу, охнешь!..
Мужик валился на землю, боярин пинал его ногой; битый поднимался, выслушивал брань и покорно, без крика, валился снова.
Дорога, круто свернув, повела через гумно.
— Стой! — выпрыгивая из возка, внезапно закричал Франческо.
Работавший на гумне дед обернулся на крик и прикрыл глаза рукой.
У входа в ригу лежали жернова. К круглому камню была прикована девка. Тяжелая короткая цепь охватывала шею. Иссиня-черный волос буйно хлестал на грудь через плечо.
«Что это?» — спрашивал себя Франческо, робея под синим до темноты девичьим взглядом. И вдруг ему вспомнилось: на тихом, далеком берегу Бренты — другое, столь непохожее лицо!
Франческо подошел ближе. Взглянув на него невидящими глазами, она высоким голосом пропела:
Шуме, гуде, дубровою иде, —Пчелонька-мати пчелоньку веде…
И снова взглянула, как бы смотря сквозь него в степь, через дорогу.
— Эй, кто она? — окликнул Франческо стоявшего на гумне деда.
Старик медленно подошел, снял шапку и проговорил:
— Да Марья, прозвищем Грустинка. Тутошная. Третий годок, сердешная, на цепи сидит.
— За что ее мучат?
— Да вишь, дело какое, — заговорил старик. — Жила она с матерью своей у князя на селе — по своей охоте. И похолопил их старый князь, да взял Марью княжой сын Пётра к себе для потехи. Мать ее царю о сем деле челом била. И с той поры мстит княжой сын девке. А сама она сказать ничего не умеет, потому что лишилась ума.
— Давно так?
— Да с месяц, не боле. Все пасека чудится ей, пчелок видит, сердешная, да друга своего Ивашку кличет. А Ивашка тот, Исаев сын Болотников, жалобу ей писал, да што с ним сталось — неведомо, должно уморили.
— Чье это село? — спросил Франческо.
— Телятевских князей. А стоят они за царя Бориса. Нынче на рать снарядились; завтра с вотчины пойдут в поход. Да ты, знамо, видел старого князя: вон он где — на юру лютует. — И старик махнул рукой в сторону церкви.
Стриж чиркнул над гумном. Острый, горючий визг ударил в небо.
Франческо взглянул на прикованную Грустинку и вдруг, словно чего-то испугавшись, вскочил в возок и велел гнать лошадей прочь.
6«…Грех ради наших… бог попустил… литовского короля Жигимонта: назвал вора беглеца, росстригу Гришку Отрепьева, будто он князь Димитрий Углецкий… А нам и вам, всему миру о том подлинно ведомо, что князя Димитрия Ивановича не стало в Углече в 99 году…,[32] а тот расстрига — ведомой вор, в мире звали его Юшком Богданов сын Отрепьев и, заворовався, от смертные казни постригся в черньцы…»
В Москве подле самых теремов убили черную лисицу. Один купец заплатил за нее девяносто рублей.
Город запустел.
Воеводы стояли под Кромами. Оттуда приходили скверные вести. Росли с каждым днем слухи. Все чаще вспоминали стрельцов, которые видели ехавший по небу возок. В нем сидел поляк: он хлопал кнутом, правил на Кремль и вопил.
Челобитчиков гнали батогами.
Царя более никто не видел.
И от всего этого народу становилось страшно.
Пришли вести из Сийского монастыря. Боярин, прозванный «правым ухом царевым», известил Бориса:
— Романов Федор Никитич стал жить не по монастырскому чину: всегда смеется неведомо чему да говорит про птиц ловчих и про собак, а што у него в уме — никто не знает.
Царь устало кивнул, спросил:
— А боле ничего не говорит Федор?
— Говорит: увидят еще, каков он впредь будет.
— На вора надеется, — сказал Борис. — Не он ли и Гришку научил царевичем назваться? Эх, бояре!..
Апреля в тринадцатый день царь собрался на богомолье, но выхода ему «за грязью» не было.
День начался так: из-под Кром прибыл гонец.
Воеводы, извещала отписка, вели осаду оплошно.
Шереметев и Шуйский только «проедались», стоя без дела, а Салтыков-Морозов, «норовя окаянному Гришке», велел отвести от стен пушечный «наряд».
В полдень — еще гонец. Боярские дети смутили многие земли. Братья Ляпуновы с сподвижниками своими поднимали новые города.
Борис послал за Федором. Царевич принес сделанный им самим чертеж царства.
Суровый пергамен блекло расцвел красками — баканом, голубцом, немецкою охрой. Чернели города и люди. Мохнатыми червями змеились рубежи.
Борис закрыл ладонью отпавшие земли. Руки не хватило. Царь положил обе ладони…
«Земля моя!» — прохрипел он, и ногти его в двух местах вдавились в пергамен. Федор, бледный, пытался отнять у него чертеж.
Потом был стол.
Царь вышел в парадном платье, в золотых наплечниках — бармах, с державой в руке. Справа от него был Большой стол, слева — Кривой, заворачивавший глаголем в угол. На широкой скамье сидели послы.
За всеми смотрели стольники. Они должны были говорить, чтоб ставили и снимали блюда.
Бояре сидели «по роду своему и по чести», а не по тому, кто кого знатнее чином. У среднего стола застыл дворецкий. Чашники, с золотыми — крест-накрест — нагрудными цепями, подошли к царскому месту и, поклонившись, удалились попарно, обходя вокруг поставцов.
Борис много ел и был весел.
Бояре сидели молча.
С надворья темью налетела непогода.
Унесли кривые пироги, зайцев в лапше, лосье сердце. Налили ковши старым, стоялым медом. Семен Годунов что-то шепнул царю.
— А ты мне не докучай, Семен Никитич! — сказал Борис. — У меня нынче радость. — И, тотчас встав, ушел наверх, в высокий терем.
В палате стало темно…
— Таково-то! — сказал царь, отворяя теремное, украшенное резьбой оконце.
Острый тучевой клин раскраивал небо на медное и голубое. Над рекою, золотея и шумя, ниспадал слепой, бусовый дождь.
Далеко было видно поле, монастыри, вилась дорога в Коломенское.
Тут он пускал на птиц соколов… Однажды сокол сбил ему дикого коршака… «А покосы сей год будут добрые, — подумал Борис. — Да и к потехе поле весьма пригодно…»
Внизу, у стены, рвал тишину докучный звук: то у Портомойных ворот бабы стирали ветошь.
Он затворил оконце, отошел от него и сказал вслух:
— Царь Федор, хорошо ты, умираючи, молвил: «Уже время приспело, и час мой пришел…»
Он отпер укладку, достал из нее связку сшитых тетрадью листов. Потом вынул из аптечного поставца сулею. В горлышке торчала втулка с резным единорогом…
…Борис не читал (он же был «грамотного учения не сведый»). Пальцы быстро перелистывали связку. Расспрос мамки Волоховой чернел скорописью на листе:
«…Разболелся царевич в середу… а в субботу, пришодчи от обедни, велела царица на двор царевичу итить гулять, а с царевичем были она, Василиса, да кормилица Орина, да маленькие робята жильцы. А играл царевич ножичком. И тут на царевича пришла опять та ж чорная болезнь, и бросило его о землю, и тут царевич сам себя ножом поколол в горло, и било его долго, да тут его и не стало…»[33]
Он бросил листки в укладку. Долго стоял, приложив руки к груди; засмеялся: