Ермо - Юрий Буйда
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Быть может, это легенда. Дожу приписывают немало такого, чего он не совершал…»
Энрико Дандоло принадлежал к одному из двенадцати семейств, учредивших в 697 году должность дожа, когда разрозненные поселения объединились в Венецию. Он был послом в Византии, где по приказу императора Мануила был ослеплен, после чего с позором изгнан. В 1192 году слепой восьмидесятилетний старик становится дожем. Искусно нейтрализовав притязавших на Венецию Гогенштауфенов и папу Иннокентия III, он победил Геную и Пизу в борьбе за рынки Адриатики и Леванта, вынудил рыцарей, участников Четвертого крестового похода, захватить для Венеции далматинское и албанское побережья и Ионические острова, а затем – в 1203 и 1204 годах – взять и разграбить Константинополь. Дандоло вывез из Византии огромную добычу и фактически подчинил себе Латинскую империю. Он умер в 1205 году в Царьграде, где некогда был унижен и ослеплен. Наверное, он сожалел, что не может видеть дела рук своих, но, быть может, воображение его было богаче действительности: свой страшный сон он превратил в жалкую судьбу Византии.
По преданию, серебряный потир, оказавшийся в доме Сансеверино, был вывезен из константинопольского храма Святой Софии. Чаша Дандоло. Ермо называл ее чашей Софьи.
Ключ от треугольной комнатки он не доверял никому, даже Фрэнку. Иногда на него находило, и он среди ночи вскакивал и отправлялся на свидание, волнуясь и сжимая ключ в кармане халата. Он ступал осторожно, чтобы не разбудить прислугу. Слабо освещенный дом казался огромным аквариумом, в глубинах которого дремали чудовища. Дверь в зал открывалась бесшумно, но вот старый паркет поскрипывал, словно молодой лед. Громко – смазывай не смазывай – щелкал замок, с хрустом перемалывая ключ. Наконец с шипением загоралась спичка, лихорадочно выхватывая из темноты и удваивая в зеркале обрывок руки, низ лица, чашу, подсвечник. Рядом с шахматным столиком всегда стояла бутылка-другая и стакан. Налив вина, он вытягивался во весь рост со скрещенными ногами в низком кресле, закуривал. Здесь можно было просто спокойно посидеть, ни о чем не думая.
Да, о чаше было необязательно думать. Рано или поздно она сама собой вплывала сначала в поле зрения, а затем и в мысли, словно пытаясь придать всему свою форму, и всякий раз он с усмешкой вспоминал Аристотеля: через искусство возникает то, форма чего находится в душе. Чаша стояла точно в центре мраморной шахматной доски, врезанной в столик, – единственная уцелевшая фигура некоей игры, о которой он ничего не ведал – ни о ее правилах, ни о сюжете, ни, наконец, о результате. Да и об игроках ему ничего не было известно.
Кончиками пальцев он касался холодного серебряного бока, легко пробегал по полустертой надписи на ободке. На каком языке? Быть может, на том самом, на котором он говорил, изумляя и пугая близких, пока его не крестили?
Он дорожил часами, проведенными наедине с чашей. И вовсе не потому, что, как считалось, там он обдумывал нечто важное, – нет. Временами ему казалось, что в треугольной комнатке он освобождается от всяких мыслей, то есть от всего, что принято называть мыслями, и это-то и вызывало чувство, родственное счастью. Да, там он счастливо опустевал, не задумываясь, хорошо это или плохо.
Ни Бунин, ни Набоков никогда не заводили своего дома в эмиграции, оба были бездомны, оба – каждый по-своему – жили между небом и землей. Автор «Темных аллей» и не желал «прирастать к чужбине», дышал Россией и только ею; создатель «Лолиты», быть может, и хотел бы врасти, но не смог и превратил эту невозможность в стиль, слабость – в силу.
У Ермо был дом.
По прихоти судьбы его дом в Нью-Сэйлеме принадлежал людям, жившим между небом и землей. Их души были поглощены Россией. Дядины всадники мчались по русским ковыльным степям. Когда началась война, когда Гитлер напал на Россию, Николай Павлович уже не мог думать ни о чем другом. «Сталин довел дело Петра до конца, – говорил он. – Он достроил Дом, скрепив камни кровью. Но не ему жить в этом Доме, не ему: зло должно войти в мир, но горе тому, через кого оно войдет. И рано или поздно жильцы проклянут его, даже, быть может, попытаются разрушить им созданное, и только убедившись, что это невозможно, поймут также, что дело не в камнях и, как ни чудовищно это звучит, не в крови, не в слезинке ребенка самих по себе, – как и всегда, все упирается в самих жильцов, в их умение или неумение жить. Самое трудное для русских – почувствовать себя русскими, понять, что значит быть русским. Еврей – это Завет и Храм, а что такое русский? Особенно после того, как большевики уничтожили саму почву, из которой росла прежняя жизнь, прежняя вера… У нас остался только язык».
Да, в отличие от них у него был дом. Он видел его в детских снах, он являлся ему кусочками, частями, постепенно выстраиваясь – камень за камнем, колонна к колонне – и обретая завершенность. Тяжеловатый фасад, высокий фронтон, галереи, вода у стены, немного захламленный, но уютный внутренний дворик. Спасаясь от Белого Карлика, от страшного матушкиного носа с красными пятнышками – следами от пенсне, он научился занимать сны строительством огромного, бесконечного дома. Поначалу удавалось увидеть только фасад, стены, фронтоны, он никак не мог проникнуть внутрь, но однажды со скрипом, с визгом и ржавым хрипом отворились золотые ворота, украшенные роговыми пластинами с изображенными на них единорогами, звездами, драконами и прекрасными, как лошади, женщинами, и он вошел под арку – во внутренний дворик, в глубине которого смутно белела каменная крылатая фигура, поднялся по неосвещенной лестнице и очутился в зале с трескучим, как молодой лед, паркетом, чудовищной люстрой с тыщами хрустальных висюлек, с ветвящимися коридорами, украшенными лепниной и голубыми и розовыми цветами человеческих тел, с каминами, часами, греческой бронзой, звуками и запахами, потаенно зреющей жизнью, сочащейся воспоминаниями и любовью…
Со свечою в руке он исследовал этот бесконечный дом, такой огромный, что пространство неизбежно превращалось здесь во время, в прошлое можно было спуститься по черной лестнице, а в зале с напольными часами угнездился восьмой день недели, – лестницы, переходы, галереи, коридоры, комнаты, залы, каморки, мальконфоры, тени, под тяжестью которых проседали полы. Здесь можно было спрятаться от Белого Карлика.
Тогда он не знал, что ищет. Просто чувствовал, что в доме есть что-то такое, что влечет его по коридорам и залам, заставляя искать себя. Что это было? Кто? Человек? Вещь? Тень? Сон?
Первым обнаружился человек. Женщина. Оказалось, что она живет в этом доме. У нее было имя – Лиз ди Сансеверино. Молода, красива и несчастна. Не мог же Георгий не откликнуться на зов Елизаветы. Он и откликнулся.
Их познакомил Джо Валлентайн-младший, занимавший тогда важный пост в информационной службе при генерале Эйзенхауэре: «Очаровательная и несчастная итальянка, Джордж. Владелица совершенно очаровательного домика на берегу вонючего канала. Но это же Венеция, черт возьми, здесь все воняет красотой и историей. Наверное, они даже испражняются историей, как евреи».
Основательно продегустировав только что прибывшую из Штатов партию бурбона и прихватив пару бутылок с собой, они отправились в гости к госпоже ди Сансеверино.
Машина с трудом пробиралась по этим чертовым calli, шофер с перекошенным лицом взмок от напряжения, лавируя между корзинами, итальянками и их детьми. На площади перед дворцом Сансеверино он наконец перевел дух и обернулся к пассажирам.
Ермо утратил дар речи, увидев перед собой этот дом. Дом, где столько лет он прятался от Белого Карлика. Он узнавал трещинки и выбоинки на фасаде, фигурки на фронтоне, ворота под аркой, водоросли, махристо колыхавшиеся в грязной воде…
«Ничего особенного, – пожал плечами Джо. – Это скорее Рим или Флоренция. Настоящая Венеция – это Тревизан или Пападополи… или что-нибудь более раннее… готика без истерического спиритуализма… и что-нибудь восточное… Представляешь? Готика с мусульманским акцентом!»
Джордж кивнул. Да. Может быть.
Джо потянул его за рукав.
«Нас ждут, Джордж».
Ему хотелось зажмуриться: внутри все было так, как он задумывал и строил в своих сновидениях. Лестницы, залы, коридоры. Ну, разве что он не позаботился по-настоящему о картинах и скульптурах. И, конечно же, он не мог вообразить эту женщину, которая мягко скользила вниз по широченной лестнице, окутанная сероватым блескучим шелком. Синьора ди Сансеверино. Лиз.
Захваченный своими переживаниями, он поначалу не очень внимательно вслушивался в то, что она говорила, – хотя ему сразу понравилась музыка ее разжиженного английского. Он машинально кивал и улыбался. Прекрасна, как змея. Шелк, блеск, свет, легкость, light, и эти глаза… турчанка… скажи он ей или Джо, что построил этот дом давным-давно в нью-сэйлемских сновидениях, они с полным правом примут его за сумасшедшего. Впрочем, разве обязан он кому-нибудь рассказывать об этом? Его язык невнятен и ему самому – спасает речь, доступная пониманию. Мысль изреченная есть ложь. Нас порождает дух, но жизнь дает нам буква. Ему еще предстоит запечатлеть все это на бумаге. А пока…