Пушкин и компания. Новые беседы любителей русского слова - Парамонов Борис Михайлович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но не будем тогдашними, а тем более сегодняшними умниками: нужно уметь понять этих молодых людей и преклониться перед их жертвенным идеализмом. Кто бросит в них камень? Да и не были они грешниками.
Так что в этом контексте Давид Самойлов – поэт, несомненно, советский. Но дальше возникают всяческие «но».
Что произошло с этими людьми, с этим поэтическим поколением после войны? Об этом тоже подробно пишет Самойлов в этих своих мемуарах. Он рассказывает о длительных разговорах, который вели втроем он сам, Слуцкий и Сергей Наровчатов – тоже из ифлийцев. В глаза бросалась полная смена идеологических установок послевоенной власти (собственно, уже и во время войны начавшаяся). Вместо мировой революции, интернационала и Коминтерна – имперский национализм (что, между прочим, тоже противоречие в определении: империализм не может, не должен сочетаться с шовинизмом господствующей нации, империализм тоже в своем роде интернационал). Эти свои беседы они называли «откровенным марксизмом». Склонялись думать, что это тактика, а не стратегия. Получилось, что русский патриотизм лучше служит все той же задаче распространения коммунизма, но задача остается той же. Прикрываясь русским патриотизмом, легче выйти к берегу Ла-Манша.
Об этом тогда Самойлов и в стихах писал:
Вот когда припомнились друзья! Вот когда пошли терзать разлуки! Вспомнили про души – ведь нельзя, Чтоб всегда натянуты, как луки. И куда помчится мой двойник Через все пределы ожиданья? С кем он в шесть часов после войны Побежит на первое свиданье? Он устал… Иных давно уж нет… Камни у разбитого Рейхстага… В тишину, как лекарь в лазарет, Ночь идет, не замедляя шага. Кислой медью крыши зеленя, Ночь идет в просветы стен без стекол. Медный труп зеленого коня Скалится, поваленный на цоколь. Здесь в тиши накрыт наш скромный стол. Шесть часов… Мы празднуем победу. Но никто на праздник не пришел. Те, кого позвал бы я к обеду, Где они, поэты и друзья! Кто убит, а кто пропал без вести. А который, может быть, как я Пьет коньяк в проклятом Бухаресте. Трудно в тишине дышать и жить… И сосед сказал, вздохнув глубоко: – Может, этот праздник отложить — Здесь ведь до Парижа недалеко…Полную победу отпразднуем, когда Париж возьмем – вот ведь что в глубине сознания присутствовало. Отнюдь не на политбеседах с бойцами. Это и интересно: Самойлов ведь был не простой солдат, а довоенный ифлиец из тех идеалистически настроенных юношей.
И еще одно настроение нужно у этих поэтов отметить: ту мысль, что после войны все пойдет по-другому, что поколение победителей будет свободным. Вот такое стихотворение нельзя не привести:
Я вновь покинул Третий Рим, Где ложь рядилась в ризы дружбы, Где грубый театральный грим Скрывать нет поводов и нужды. А я готов был метров со ста Лететь, как мошка на огонь, Как только Каменного моста Почуял плиты под ногой. Здесь так живут, презрев терновники Железных войн и революций — Уже мужья, уже чиновники, Уже льстецы и честолюбцы. А те друзья мои далече, Узнали тяжесть злой стези, На крепкие прямые плечи Судьбу России погрузив. Прощай, мой Рим! Гудок кричит, Вправляя даль в железную оправу. А мы еще придем, чтоб получить Положенное нам по праву!Вот верный список настроения тогдашних фронтовиков: опыт войны оживил если не революционную, то активистскую психологию. Надо ли говорить, что это настроение, эти ожидания оказались иллюзорными. Самойлов пишет, что послевоенное восьмилетие – от победы до смерти Сталина – было самым тяжелым.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})Но как раз для Самойлова этот опыт оказался формирующим: он утратил все советские иллюзии, расстался с ифлийским мифом. И это его новое настроение особенно интересно сравнить с тем, как реагировал на послесталинскую действительность другой поэт того же поколения, той же складки – Борис Слуцкий.
Едва ли не самое интересное в мемуарах Самойлова «Памятные записи» – приведенное там его письмо Слуцкому относительно пресловутой оттепели, призрака либерализма, явившегося после Сталина. Кстати об оттепели и отце этого словечка Илье Эренбурге. Самойлов, что удивительно для советского, подсоветского либерала, относится к Эренбургу чуть ли не насмешливо. Он называет Эренбурга старым метрдотелем в правительственном ресторане.
Эренбург был в восторге, что с ним стали здороваться за ручку. Он рано понял свою второсортность. И понял, каким образом второй сорт выдают за первый. В литературе временной второй сорт, а то и третий выступают в ранге первого.
Удивительные слова: ведь Эренбург – священная корова советских либералов. Скептическое к нему отношение – верный знак нестандартности скептика, попросту – знак ума. Самойлов по хорошем ознакомлении с ним производит впечатление именно умного. И вот вопрос: а надо ли поэту быть умным?
И. Т.: Поэзия должна быть глуповатой.
Б. П.: Но Пушкин не сказал, что глупым должен быть поэт. Это дьявольская, как сказал тот же Пушкин, разница – не меньшая, чем между романом и романом в стихах. И вот тут возвращаемся к Слуцкому, вернее, к письму, которое ему Самойлов написал по поводу пресловутой оттепели и возродившихся иллюзий Слуцкого, посчитавшего, что после антисталинского доклада Хрущева на XX съезде происходит некий ренессанс. Итак, письмо Самойлова Слуцкому:
Да, определенная доля правды сказана о нашей жизни, о нашей морали, о нашей экономике, о нашем правосудии. Сказана отнюдь не поэзией. Где в твоем «ренессансе» попытка разбить старые догмы, хотя бы литературные? Правда о нашем обществе сказана по необходимости. В период «культа» жизнью страны управлял чиновник, обезличенный культом, исполнитель, отвыкший думать и решать что-либо. И он работал на «культ», пользуясь привилегиями чиновника и сняв с себя моральную ответственность за свое творчество.
Осиротевший чиновник начал бороться с культом. Начал бороться не потому, что ему нравится литературная тактика Слуцкого. Борясь с культом, он борется за себя в новых условиях. И тоже называет это тактикой и даже стратегией. А дело в том, что уже не культ, а именно он, чиновник, реально управляет государством, что государство досталось в наследство ему, и он как подлинный хозяин должен сделать опись всему, что досталось ему от культа. Когда ждешь наследства, можно преувеличивать его ценность. Когда оно тебе достается, ты узнаешь его реальную стоимость. Чиновник произвел инвентаризацию. Хозяин узнал правду о своем хозяйстве. Узнал, что оно не в блестящем состоянии. Узнал ту правду, которую способен постичь и которая необходима для дальнейшего хозяйствования. Раздавать свое имущество бедным, в том числе и бедным поэтам, он не собирается. Он считает, что реальное положение дел ему известно, и не намерен вести хозяйство каким-нибудь принципиально новым способом. Он полагает, что полезно ругнуть старого хозяина, чтобы подчеркнуть достоинства нового. Он ведь более не живет за спиной культа, ему нужен здравый смысл, практическая сметка, некое пробуждение разума. В нем самом происходят изменения, как в приказчике, ставшем компаньоном хозяина. Вот это произошло. Это действительно произошло.
Произошло и другое. Он перехитрил литературу, дозволив небольшую правду себе (по необходимости), он дозволил кое-что и поэзии. Старой мифологии не хватало «чувства», «сентиментальности», «человечности», «уюта». А чиновник – тот же мещанин. Поэтому, восторженно преклоняясь перед аляповатым величием, он в основе своей любит нечто более домашнее, сантиментальное, красивенькое. Новый чиновник хочет, чтобы литератор стал новым, он готов дать литератору кое-какие права, соответственно своим новым потребностям. Поэт имеет право на человеческие чувства, поскольку новому сантиментальному чиновнику вменяется в обязанность их иметь.
Поэт имеет право размахивать кулаками после драки, поскольку драка закончилась в пользу нового чиновника. Вот покуда и все.