Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1 - Елена Трегубова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И только уже часа в два, когда веки смыкались и нужно уже было выбирать сразу и между жаждой успеть дочитать за ночь очередные две-три книги (Крутаков всегда был безжалостен в сроках «сдачи макулатуры»), и малодушным мягким земным притяжением подушки (едва только на секундочку позволишь себе из полулежащего, эмбрионального положения выпасть в горизонт), уже нашептывающей туманные сновидения, нагло плывущие, не стесняясь, прямо поверх текста, — а главное страшным, почему-то пробуждавшимся именно в этот час голодом, и — наконец, самой что ни на есть неостроумной (и всегда, к счастью, побеждавшей) идеей сбегать пописать в туалет — начиналась настоящая борьба. Лезть в холодильник на поиски съестного — значило неминуемо разбудить Анастасию Савельевну — а на очередные разбирательства тратить силы сейчас уж точно никак не хотелось. Забежав на секундочку в туалет, и, на обратном пути голодно взглянув на темную кухню, она возвращалась, подбивала обоими кулаками подушку покруче — и, чувствуя, что между веками можно уже спички вертикально ставить — все равно глаза закроются, — с каким-то спартанским остервенением хваталась за книжку.
Часам к пол четвертого сон (казалось бы, готовый сражаться с ней за кусок жизни, не на жизнь, а на смерть) отступал — четвертый вал борьбы бывал пройден, и дальше — вплоть уже до самой первой электрички метро — в узко приплющенном жарком желтом кружке ночника, в луче которого летал сверкающий планетарий пылинок, читалось уже легко, и никакие земные, материальные детали от безграничных космических пространств читаемого не отвлекали.
Больше всего ее удивляло то, как странно в этом сжиженном персональном космосе работает время: если будильник на письменном столе напротив ее узкой выдвижной кровати с высоким ассиметричным дугообразным пестрым шелковым стеганым изголовьем, в закрома которой днем можно было складывать одеяло (и которую Анастасия Савельевна почему-то, с разгулявшейся артистической фантазией, называла оттоманкой), профукивал время ночи до оскорбительности скоро, то внутренние, космические часы разом откручивались на семьдесят лет назад, и какую-то необычайную, сиюминутную, сегодняшнюю, актуальнейшую, свежайшую, вселенскую важность приобретала вдруг, например, простецкая фамилия следователя: Соколов — наливалась всей звездной, небесной осмысленностью и справедливостью — и так неимоверно важно было вместе с ним, вместе с его героическим, гениальным расследованием, следить за всем сюжетом интриг вокруг захваченной царской семьи — и, всё казалось Елене, что происходит это несказанное злодеяние вот сейчас, что бандиты все еще перевозят Ники и Алекс с детьми с места на место, что еще возможен побег, что еще можно их всех спасти, что все еще можно изменить — как будто финал не известен, — и до таких судорог омерзения потрясала человекообразная личина нелюдя-палача Юровского, под видом доктора осматривающего больного Наследника Алексея и с сатанинской любезностью дающего Царю советы по лечению сына — за несколько дней до того, как всех их убить, — и так до слёз трогала смелость доктора Боткина, верного до смерти своим царственным пациентам, — и так неимоверно больно оказалось вдруг, среди ночи, здешними, земными ушами услышать жуткий крик добиваемой штыком безнадежно нежной великой княжны.
И почему-то до дрожи потрясала звериная безграмотность одного из убийц, накалякавшего в Ипатьевском доме имя орудия убийства: «леворьвер».
Удивительней всего было чувствовать натянутую до предела, но как будто специально рукой провидения на паузу поставленную, тетиву времени катастрофы — в аккуратно выбранном месте — Екатеринбурге — пауза, запруда, устроенная надисторическим провидением против всяких законов земной, человеческой, звериной, истории, на год — специально для того, чтобы буквально через несколько дней после этого страшного убийства город успели взять Колчаковские войска, и Соколов успел провести свое расследование — ровно час в час до того, как город вновь отвоюет сволочь.
И такую неземную ясность приобретала картинка маленького захудалого французского городка Сальбри, с узкой рекой и серым собором, где, в своем саду, между секвойей и кедром, умер, а скорее всего был убит (успевший вывезти за границу и скопировать бесценные документы следствия — но не доживший до их публикации) сорокадвухлетний Соколов — и ужас охватывал от мысли, какая еще вечность должна пройти — чтоб вскрылись, как страшный нарыв — имена еще и его убийц.
И — одновременно — после чтения с феноменальной точностью выясненных Соколовым детальных подробностей убийства царской семьи — дух захватывало от звенящей уверенности: ни одно скрытое злодеяние, ни одно преступление — даже убийство, совершаемое по заданию захвативших власть бандитов — казалось бы могущих (и по аморальности, и по физическим возможностям, и по запредельной лживости) спрятать следы злодейства — не останется тайным, — рано или поздно — семьдесят лет пройдет или больше — провидение пошлет нового Соколова — и накроет его на достаточное для исполнения труда время защищающей ладонью, и разверзнет завесу над самыми страшными тайнами.
Когда Елена, пребывая в прошлом, вдруг охватывала взглядом отделяющее ее от этого прошлого внешнее временно́е пространство — все семьдесят лет советского режима виделись глубоким зияющим черным рвом — временем, вырезанным, вырванным из истории, — причем рвом, до верху наполненным трупами. И как-то сердцем она чувствовала, что жить начинать надо не отсюда, не с этого края рва, не из сегодняшнего дня — а вернувшись в ту точку, где страна все еще была человеческой — и где человеческой быть перестала. Но просто переступить через трупы, через миллионы трупов жертв преступного режима, было невозможно — и, чтобы жить честно дальше, требовалось, увы, неимоверно страшное — в этот ров заглянуть — и дальше как бы жить две жизни: за себя, и за убитых — наверстать, сотворить жизнь вместо смерти. Чтобы уже по сю сторону чудовищного рва жизнь выпустила бы свежие живые побеги.
Всю эту чрезвычайно эмоционально изматывающую работу надо было втиснуть в узкие рамки между последней и первой электричками метро — которые, точно как верхнее и нижнее веко, смаргивали время века страшно быстро, успевая, тем не менее, вместить в стекленеющий под утро от бессонницы зрачок оттиск текста; и утренняя, первая электричка, как изумленные, легкие верхние ресницы, отсчитывала уже время до подъема в страшно холодный, и страшно нереальный, колющий, режущий, солнечное сплетение с солнцем вместе выворачивающий, чужой мир.
— Ну что, ты, действительно, хочешь, чтоб тебя из школы поперррли?! — возмущался Крутаков, когда они встретились на следующий день (на секундочку — для перемены книг) на Пушкинский, и Елена, запыхавшись от морозного воздуха, рассказала, как, своровав у матери со времен Глафиры оставшееся (Анастасия Савельевна-то любое домоводство нутряно ненавидела) мулине, вышила на черных капроновых колготках, чуть выше правой щиколотки (ровно в том месте, где у пегаса растут крылья), маленький бело-сине-красный флаг — и отправилась так в школу — и ее выгнали с уроков. — Дуррра, — разорялся Крутаков. — Ну что тебе неймется? Подожди, навоюешься еще. Школу закончить хотя бы надо.
— Сам дурак. У меня впервые в жизни законный повод прогулять появился! Мне классная руководительница дословно сказала: «иди, Леночка, отдохни домой, я тебя от уроков освобождаю».
Счастью Елены действительно не было предела: Анна Павловна, классная руководительница, преподававшая у них в группе немецкий, маленькая, горланистая, гибкая, под мальчика стриженная женщина лет сорока, с хорошей фигуркой, и, на удивление, довольно приличная (никогда не участвовала, например, в свальных кровопролитных драках всех прочих учительниц за финские сапоги, которые раз в год завозились в профком, по распределению, в трагическом количестве: 1 пара на школу, — и презрительно за глаза называла визжавших друг на друга из-за обуви алчных коллежанок помоечными крысами; что, впрочем, возможно объяснялось просто: Анна Павловна нет-нет да и ездила в квази-заграницу — ГДР, и одевалась всегда с некоторой сдержанной, но несовковой грацией — длинные светло-серые шерстяные юбки, высокие сапожки без каблучков с двойной прострочкой на широком канте, облегающий молочно-серый свитер из ангоры с широким отворотом) перепугавшись до смерти, почему-то, художеств Елены с вышивкой, тихо подошла к ней на перемене и нудящим голосом настоятельно потребовала пойти домой переодеться. «А что, у меня что-то с одеждой не в порядке?» — елейно переспросила Елена. «Колготки!» — взмолились Анна Павловна. «А что такое — порвались?» — Елена тянула выдержку обеих на разрыв, как капроновую нитку — чья лопнет первой. «У тебя там справа… Вышивка… Иди домой и переодень колготки». «А в чем проблема, Анна Павловна — у меня там порвалось — зацепилось, знаете — вот я и заштопала. Других колготок у меня нет — вы же знаете какой это дефицит». Анна Павловна, со второго класса учившая их немецкому приблизительно как глухонемых — смешными жестами и мучительной мимикой (когда научала длинному «и», например, — в слове spielen — то, подсказывая фонетику отвечавшим урок неучам, указательным пальцем с му́кой на лице выразительно, горизонтально, перепиливала себе жилистое, напряженное горло и кошмарно широко, каучуково растягивала в неестественной натужной улыбке губы: тяни, мол, «шпиииилен!» — а когда учила подпрыгивающему звуку «ng» — подпрыгивала всей ладонь по столу или в воздухе, демонстрируя батут в слове «шпрингэн» — явно физически страдая, когда какой-нибудь дундон дул не в лыку строку), настолько натренировала этой мимикой за много лет упражнений жилистую свою длинную шею да и все лицо, ходившее, вслед законам немецкой фонетики, желваками — что в этот момент Анна Павловна стояла рядом с Еленой возле своего, сорок второго, кабинета на четвертом, с такой страдальческой жилисто-закушенной миной, как будто разом произносила и шпииииилен и шпрингэн и еще целое море незнакомых Елене немецких слов — и вдруг, неожиданно, не захотев больше играть идиотку, Анна Павловна еще тише попросила: «Лена, я понимаю, что у тебя есть свои убеждения. Но… Пожалуйста! Ради меня. Иди, Леночка, домой, отдохни. Я тебя на сегодня освобождаю от занятий! Завтра можешь прийти в школу хоть не форме, в чем хочешь — хоть в джинсах, скажешь, что я тебе разрешила. Но не в этих колготках. Ради меня…» — добавила Анна Павловна с мукой на превосходно разработанном лице.