Падение Парижа - Илья Эренбург
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Люсьену хотелось разодрать туман, сдуть дюны, впустить море. Он шел между дюнами. Где-то рядом – английские пулеметчики, но где, он не знает. Патроны он расстрелял. Одна граната – это все, что у него осталось от беспокойной, взбалмошной жизни… Он глядит на гранату с умилением: так можно дорожить последним глотком воды.
Вот уже одиннадцать дней, как идут бои. Ни разу он не взглянул на карту. Море – значит, конец!.. Товарищи звали его: там, за клубами тумана, – английские суда, жизнь. Он не захотел уйти; день провел с англичанами; потом отбился. Теперь он один среди проклятого песка.
С первого дня боев Люсьен искал смерти, искал настойчиво, навязчиво; шел под пулеметный огонь, полз с гранатой на танки; отстреливался на чердаке бельгийской фермы – хотел задержать немецкий патруль. А смерть, будто нарочно, его обходила.
Он не читал газет; как-то развернул газетный лист – в нем были завернуты помидоры, – прочитал: «Нам поможет мотомеханизированная Жанна д'Арк» – и бросил, даже не выругался. Вокруг него товарищи кричали: «Измена!», ругали одни немцев, другие англичан, третьи французских генералов. Он молчал или неестественно громко пел:
Вот вам кузов, вот матрац!
В ухе муха. Бомба – бац!..
Сдались бельгийцы? Черт с ними! В победу Люсьен не верил: помнил, как носил Бретейлю секретные бумаги; знал, на что годен его папаша или генерал Пикар. Вся банда с Гитлером. Значит – крышка. К смерти он тянулся от своего прошлого: он коснулся дна и хотел выплыть. А для солдата преданной и разбитой армии не было другого выхода, кроме безрассудной отваги. Опасность очищала Люсьена от папок Бретейля, от долларов, от молодости, помеченной жалким паясничаньем.
За все одиннадцать дней его потряс один эпизод. Он встретился с актером Жантейлем. Кто в Париже не знал Жантейля? Это был баловень судьбы, человек с небольшим талантом, всех веселивший, красавец, жуир, проматывавший свои заработки, будто жизнь – зеленый луг ломберного стола, проглатывавший приданое девушек и сбережения вдов грациозно, как птичка клюет зернышки. Жантейль оказался танкистом. Восемь французских танков, дойдя до расположения противника, остановились: не хватило горючего. Танки отстреливались до вечера. Наутро подоспела помощь. Пять танков сгорели. Жантейль вышел живым. Он как будто почернел; его спрашивали, он молчал. И Люсьен, поглядев на него, вспомнил Анри: несколько минут смогли изменить человека!..
Мир для Люсьена хорошел; люди становились милыми. Много раз он выручал товарищей; делал это просто, не задумываясь. Он обрадовался, увидев море, – значит, Альфред спасется!.. А что ему Альфред? Археолог, жук-могильщик, дурачок, который верит в справедливость… Нет, говорил он себе, не в этом дело, Альфред хороший человек. Никогда прежде не могли прийти Люсьену в голову такие простые слова; он ценил людей за остроумие, за блеск, за талант. А теперь говорил: «Хороший человек…» И вдруг краснел: вспоминал глаза Жаннет возле аптеки, слезы растерзанной Муш или огромную кровать в спальне Дженни, похожую на золоченый катафалк.
Небольшие отряды, оставшиеся на берегу, задерживали противника. Это был последний день эвакуации. Среди дюн шли мелкие стычки: ползли, настигали друг друга, били гранатами, пулей, штыком. И дрожали, пронизанные солнцем, опаловые столбы тумана.
Люсьен поднялся на верхушку песчаного холма; лег. Отсюда он видел мокрый песок. Вдалеке ползли полураздетые люди; кидались в воду. Многих настигали пули. Подымалась вода, будто выплескивалась огромная рыба. А дальше били фонтаны – от снарядов. Только отчаянная храбрость спасала людей. И другие – еще смелее, еще отчаяннее – на последней гряде дюн ружейным огнем встречали противника. Показались немецкие самолеты; закидали бомбами берег, воду. Начало смеркаться; море стало грязным, холодным.
Люсьен увидел шлем среди сухой травы: внизу ползли немцы. Не помня себя, Люсьен вскочил, вскрикнул, бросил гранату. Вскрикнули дюны. Эхо прокатилось; его покрыл грохот батареи. Тогда один из немцев побежал навстречу Люсьену. Бежал и Люсьен, завязая в песке. Они упали друг на друга, будто обнялись.
Потом Люсьен не помнил, как он справился с немцем; помнил только, что трудно было его отодрать, – рука немца вцепилась в шею. Рука была тонкой и сильной, с набухшими жилами. Люсьен смутно подумал: заусеницы – не срезал… А на лицо он не поглядел. К черту!
Вот и нет последней гранаты… Люсьен побежал по холодному песку – море тоже отступило. Кажется, не добежать… Потом кинулся в воду, поплыл. Он не спасался; он спешил к пулям, к снарядам. Рот был мучительно приоткрыт от напряжения. А рыжие волосы просвечивали, как огонь.
Смерть снова увернулась: он доплыл до английского катера. Ему дали штаны, фляжку с виски. Он выпил и выругался – сон кончился. Англичанин с детской улыбкой, коверкая французские слова, сказал:
– А теперь надо победить…
Люсьен кивнул головой; про себя он добавил: «Надо жить, это легче, легче и тяжелей…»
26
Соседки удивленно шептались: не могли понять спокойствия Аньес. Одни восхищались: «Ну и характер!»; другие злословили: «Наплевать ей на мужа…» Она исправляла ошибки в тетрадках, рисовала листья и тычинки, аккуратно убирала квартиру, вязала штанишки Дуду. Казалось, ничего не изменилось в ее жизни с того дня, когда принесли желтый казенный пакет. Ей выдали шестьсот франков (столько полагалось за убитого кормильца), сказали: «Распишитесь». Не скрипнуло перо; и глаза у Аньес были сухими. Дуду спрашивал, где отец. Она отвечала: «Скоро приедет». Утром она отводила Дуду к старухе Мелани; та присматривала за мальчиком. И Мелани, глядя на Дуду, часто всхлипывала. Он спрашивал: «Почему плачешь?» Она отвечала: «Болят зубы». Аньес никогда не плакала. Прежде только Пьер догадывался о душевной силе, которая жила в ней, говорил: «Под пули пойдет…» Горе и одиночество изменили даже ее внешность: добрые близорукие глаза стали жесткими; прежде она сутулилась, теперь держалась прямо. Кумушки сплетничали: «Цветет! Увидите – скоро найдет нового мужа…»
Аньес не плакала и по ночам. Она лежала с раскрытыми глазами, тщетно мечтая о сне; хотела понять случившееся и не могла. За что умер Пьер? Эта мысль не давала ей покоя. Она восстанавливала в памяти их редкие, но горячие споры. Пьер увлекался политикой, верил в революцию, переживал, как свое горе, падение каждого испанского городка. Она с ним не соглашалась, но чувствовала, что он горит, и часто ему завидовала. Когда он уезжал в Барселону, волновалась, как помешанная, ждала звонка, говорила себе – могут убить. А теперь он расстался с ней без слов, без надежды; шел, как осужденный. На вокзале сказал: «Это не наша война…» И вот его убили на чужой войне. О чем он думал в последние минуты? Об Аньес, о Дуду? Или о другой войне, «настоящей»? Напрасно Аньес хотела с ним помириться, понять, услышать, где правда. Вставала, шла к кровати Дуду, подолгу слушала дыхание ребенка. Что, если и Дуду убьют?.. Это все, что у нее осталось – от той жизни, от той весны…
А утром она приходила бодрая в класс; и никто не догадывался, чем полны ее ночи.
Выдержка была врожденной; ее завещали Аньес поколения, привыкшие к суровому труду, к борьбе за кусок хлеба, к потере близких, поколения, похожие на дома парижских предместий, которые впитали в себя дым уличных боев. Отец когда-то рассказывал, что на войне он все время работал: латал штаны, мастерил зажигалки, чинил рамы в крестьянских домах, убирал сено; усмехаясь, он добавлял: «Вот и выжил…» Так теперь жила Аньес.
На улицах показались беженцы. Увидев автомобиль с простреленным кузовом, из которого выглядывали дети, Аньес вздрогнула. Она не подумала ни о конце Пьера, ни о судьбе, которая, может быть, ждет Дуду; но все же всполошилась; эта истерзанная машина была продолжением ее ночей.
Снова оклеивали оконные стекла тонкими полосками бумаги. Аньес придумала сложный узор: окно будто покрылось инеем – розы, звезды, пальмы. Дуду спросил: «Что это?..» Она ответила: «Самолеты», – и тотчас поправилась: «Это сад…» Пришли в голову юношеские стихи Пьера – он ей как-то читал:
Перед смертью человеку снятся пяльцы,
Вышивает шалости зима…
Шли дни; беженцев становилось все больше и больше. Показались жители Лилля, ткачи Валансьена, горняки Ланса, крестьяне Пикардии. Школу, где работала Аньес, предоставили беженцам. И Аньес с жаром отдалась новому делу. Она переехала в школу с Дуду; ухаживала за больными, добывала еду и лекарства, стряпала. На ее руках оказалась большая семья. Она должна была утешать, выслушивать долгие, сбивчивые рассказы. Женщина из рабочего поселка Фурми твердила: «В семь часов… А я знала, что они прилетят». Она не хотела расстаться с детской салфеткой, покрытой бурой кровью; говорила: «Он ел овсянку. Звери!» Бельгийка, жена шахтера, рассказала Аньес, что потеряла в пути свою пятилетнюю дочь. Старик из Рубе искал невестку и внуков. Аньес спрашивала: «Почему ушли?» Одни отвечали: «Страшно! Они низко летают. Рядом с нами попало…» Другие говорили: «Под бошами жить? Нет, мы ученые. В ту войну мы четыре года под ними жили. В Париже не знают, а мы знаем. Они тогда в Рубе заложников расстреляли. А у нас привели Франсуа и Мениля: «Ройте себе могилу». И убили. Детей не жалели, проклятые…» Некоторые признавались: «Видим, что все бегут, вот и пошли…» Одна работница ругалась: «Пришел Берже. У нас все знали, что он фашист. Кричит: «Скорей удирайте. Убьют». А сам остался – немцев встречать! Предатели!»