Разговоры в зеркале - Ирина Врубель-Голубкина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Л.Г.: Сейчас, пожалуй, нет, в настоящее время я сильно повернут к России. Израиль не отошел на задний план, но появились уже три точки опоры, включая город Петербург. Я умышленно называю его именно так, потому что Ленинград был отрезан и исчез для меня, а новые знакомые появились уже в Петербурге – городе, где вышла моя книга.
И.В. – Г.: Что это за петербургская среда?
Л.Г.: Я думаю, что познакомился с людьми, с которыми никогда не мог быть знаком раньше, ведь в Ленинграде я просто еще не писал. Я общался в свой приезд туда с теми, кто составлял значительную часть былого ленинградского андерграунда, а кроме того, с двумя – тремя любопытными московскими литературными персонажами. Повстречался я также кое с кем из своих коллег по симфоническому оркестру, которые хором и в розницу, по долгу службы и по велению сердца клеймили меня на прощальном собрании перед моим отъездом в Израиль. Так что были интересные психологические ощущения. Ну, а возвращаясь к литературе, отмечу беседы со столь нелюбезными Гробману акмеистами и псевдоакмеистами, из которых я очень чту Лену Шварц. Какие еще фамилии – вы спрашиваете. Ну, допустим, Кривулин, ранее шедший в одной обойме с Леной, так прямо и говорили Кривулин – Шварц, что, по-моему, не соответствует действительности.
И.В. – Г.: Вот вы сказали «акмеизм»…
Л.Г.: Я произнес это слово в метафорическом смысле…
И.В. – Г.: И тем не менее. Как сочетаются их, акмеистов, и ваши литературные интересы?
Л.Г.: А я не знаю, сочетаются ли мои интересы с интересами такого политика от литературы, как Кривулин. Разве что я всегда питал детское и болезненное влечение к этому городу. Я не вкладываю в свой «акмеизм» никакого теоретического смысла еще и потому, что объем моих теоретических познаний невелик, и в данном случае меня занимает скорее психологическое измерение проблемы. Существуют, условно говоря, два типа характеров. Акмеистам свойствен охранительный консерватизм, у них за спиной вечное прошлое, тогда как футуристы рвутся к солнцу, если угодно, к вечному солнцу будущего. О, мы сейчас поговорим на интересную тему. У Шпенглера в «Закате Европы» я впервые прочитал о противопоставлении культуры – как эпохи творческой активности – цивилизации – как миру потребителей, миру людей второго или десятого класса, занявших место творцов былых времен. Так вот, я без всякого страха причисляю себя к людям цивилизации, к тем, для кого момент эстетической ностальгии, момент любования прошлым – да-да, господин Гробман, – является неотменимым. Это седьмой, субботний день человечества, и ему есть аналог в жизни каждого из нас: мы ведь тоже проходим период созревания, болезненной активности, а потом успокаиваемся и начинаем обитать в приятной летней тени.
Александр Гольдштейн: Акмеист Мандельштам сказал, что цивилизация выдумала культуру. То есть всегда была одна сплошная цивилизация, или одна сплошная культура, или уж они так слитно взаимодействовали, что мы не можем их вычленить порознь из общего месива.
Л.Г.: В принципе, это верно. Я совершенно согласен с тем, что в наше время происходит ничуть не менее интенсивное творчество, чем в прошлом. И однако это ведь предел эстетического наслаждения – игра в бисер, субботний отдых человечества, тот предел, который – и с этим я согласен тоже, – конечно, в реальности не осуществим. Психологически же собственно к акмеизму в строгом смысле у меня влечения нет, как нет его и вообще к поэзии. Последнюю мне заменяет музыка, которая, на мой взгляд, обслуживает ту же потребность.
А.Г.: Обратимся к вашему роману «Быт и нравы гомосексуалистов Атлантиды». Едва ли его можно назвать акмеистическим в каком угодно смысле слова, в нем чувствуется явная стилистическая антитрадиционность.
Л.Г.: Не думал, что зайдет речь об этой давно написанной книге. Она мало кому известна по объективным обстоятельствам ее публикации в малотиражном издании. Но те немногие, кто читал эту вещь, и те, еще более немногие, кто сказал о ней пару теплых слов, не поняли, мне кажется, чего-то очень существенного для ее замысла. У меня была позиция, интеллектуальная позиция, которую я стремился выразить с помощью метафоры Атлантиды. Меня всегда волновала тема замкнутого мира, живущего по своим законам, и в основе этой идеи замкнутого мира лежало мое глубочайшее убеждение в том, что этика есть функция эстетики, что наши представления о добре и зле относительны. Борхеса я к тому времени не читал, но именно в его рассказе «Сообщение Броуди» в сжатой форме представлено то, что я намеревался выразить в «Атлантиде». Я полагал, что если читатель преодолеет первые десять страниц текста, то далее он начнет сопереживать этому гнусному, окаянному миру и будет жить по его законам, то есть его понимание добра и зла несколько сместится. Кроме того, я преследовал и определенные формальные задачи, слегка пародируя воспоминания русских эмигрантов, в том числе Набокова, о старой России, затонувшей стране, которая в действительности, вероятно, была достаточно непотребна, но в их памяти она представала светочем души.
А.Г.: Не было ли в «Атлантиде» намека на замкнутость советского мира с его по-своему великолепной эстетикой?
Л.Г.: Нет. Сегодня, задним числом, легко заявить, что я провидел конец советского мира, изобразив его в романе, но этого не было. Я имел в виду скорее Аксакова, русских помещиков, идиллию русского рабовладельческого быта. Да и сам образ страны, затонувшей в море слез, – это не Советский Союз, провалившийся в тартарары. Неправильный, вывернутый язык «Атлантиды» ни в коей мере не связан ни с каким «футуризмом», этот язык демонстрировал уродство и вывернутость мира. В то же время я старался доказать, что любая аномалия может быть предметом ностальгии.
М.Г.: Сегодня в русской литературе существуют две отчетливые концепции творчества. Первая оперирует советскими языковыми и мифологическими структурами в качестве материала, сырья, причем это не только покойный соц-арт, но и, допустим, такой тонкий, очищенный автор, как Всеволод Некрасов, который никогда не был связан с соц-артом. Вторая концепция – это собственно советская эстетика, объединяющая людей самых разных, в том числе противоположных политических убеждений, от Максимова и Солженицына до Искандера или Горенштейна. К какому из направлений ты причисляешь себя? Или, говоря точнее, сформулируем вопрос таким образом: кто тебе в литературе близок и с какой манерой ты свои тексты идентифицируешь?
И.В. – Г.: Почему такое жесткое противопоставление? Помимо указанных тобой концепций, существуют и другие, ничуть не менее значительные.
М.Г.: Однако именно эти две кажутся мне самыми важными.
Л.Г.: Я одиночка, дилетант, мое литературное сочинительство являет собой род чудовищно гипертрофированного хобби. А что касается имен… Ну, разве не банально было узнать, что лет в 15 я наткнулся на Томаса Манна, потом прочитал Набокова, от Манна отрекся, но в дальнейшем попытался их как-то внутри себя примирить, в зрелом возрасте открыл для себя Борхеса, а в юности пережил бурный роман с Кафкой. Это все совершенно банально, полный джентльменский набор. Пожалуй, мне проще будет назвать тех, чьим именем я не желаю клясться, кому не желаю угождать. Мне всегда была неприятна повальная сентиментальная любовь к Булгакову, которая превращала людей в кликуш. Меня всегда отталкивал шовинизм этого писателя, его стремление угодить власти, отталкивал еще до того, как я узнал, кому предназначалась маска Воланда. У меня совершенно не вышел роман с Венедиктом Ерофеевым, хотя его очень высоко ценят люди, вкусу которых я привык доверять. Но все его лучшие шутки в «Москве – Петушках» кажутся мне выполненными на уровне средних острот в еженедельнике «Бесэдэр».
М.Г.: Но Ерофеев не вызывает у тебя отвращения.
Л.Г.: А у меня и Булгаков не вызывает отвращения, мне отвратительна массовая реакция на него. Булгаков – гений самовыражения, но самовыражается в нем итээровский человек. И когда под Булгаковым на знамени идет великий российский итээровский Китай, это становится противно и опасно, потому что портит вкус. Хотя сам по себе Булгаков мил, забавен и как писатель, безусловно, выше Ерофеева.
И.В. – Г.: А другой Ерофеев, Виктор?
Л.Г.: Впервые я прочитал его в «Метрополе», осилив страницу-другую. С годами мне уже хватало нескольких его строк. Хотя у Виктора же Ерофеева мне попалось остроумное, лихо написанное эссе «Щель». Кто знает, начни я читать его с этой вещи, и наше общение могло стать более плодотворным, продлившись страниц на десять – пятнадцать – не больше, конечно.
И.В. – Г.: А как вы относитесь к Мамлееву?
Л.Г.: Нет, никогда у меня не получалось ничего путного с Мамлеевым. Правда один его неплохой рассказ я помню – кажется, «Жених», напечатанный Марамзиным в «Эхе».
М. Г.: Мы его тоже опубликовали в «Зеркале». Чем конкретно тебя не устраивает Мамлеев? Темы, стиль?