Небо в алмазах - Александр Петрович Штейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ощутив всю бессмысленность такого застолья, хозяин стучит вилкою по стакану и, установив тишину, рассказывает о том, как один военный инженер, фамилию забыл, не то на Л., не то на М., находясь на одной из наших военно-морских баз в Германии, неподалеку от французской границы, внезапно отбыл в Париж в самовольную отлучку.
Это было невероятно — в Париж, да еще в те времена, когда поездка в Париж казалась всем нам чем-то совершенно нереальным, да еще без командировочного предписания, по собственному, никем не контролируемому желанию...
— Кто же его выпустил?
— Никто. Взял трофейный «опелек» — и айда!
— А зачем?
— Захотелось.
— Но как же?
— А вот так.
— А все-таки?
— Имел желание рассмотреть Эйфелеву башню. Вблизи. И въехать на Елисейские поля через Триумфальную арку, повторив маршрут Александра Первого. Больше ничего.
— Он что, нормальный?
— А что тут ненормального?
— А дальше?
— Посмотрел и вернулся.
— Домой?
— А куда же?
— Ну и что же дома?
— Начались расспросы. Кто, что, куда, зачем и какая разведка завербовала? А я, говорит, к разведке отношения не имею, ни к ихней, ни к нашей, у меня другая специальность, я инженер-строитель. На каком же основании поперли в Париж? А я, говорит, туда стремлюсь с детства.
Все хохочут. Я глянул на Германа — он один не улыбается и только спрашивает низким, очень напряженным голосом:
— Ну и что же вы с ним сделали? Небось уж где-нибудь копает?
Головко взглядывает на Германа задумчиво.
— Повторять, что я ему говорил, при дамах, пожалуй, смысла нет. Напишите, говорю, объяснение. А что, говорит, писать? Пишите, говорю, как сказали: захотелось в Париж. Можете добавить, что стремились с детства. Ну, он так и написал. Что захотелось. И что стремился. Еще что-то насчет Эйфелевой башни написал. Что она самая высокая в мире. Его прорентгенили до пятого колена. Посидел на гауптвахте. Он теперь предприятиями занимается. Тут он бог. Работать умеет, подлец.
Домоправительница внесла новую мощную партию пирожков, а Герман закатывает глаза и разводит руками, как бы показывая, какой из ряда выходящий случай, и из ряда выходящий инженер, и из ряда выходящий Головко...
— Лев Николаевич Толстой, — произносит Юрий Павлович, встав и подняв стопку, и так значительно, что домоправительница Устя застывает на месте с поднятым блюдом, — писатель, которым каждый из нас обязан гордиться, умел видеть простые вещи простыми, срывая все и всяческие маски. Вы, Арсений Григорьевич, действовали в данном случае по великой толстовской традиции. Инженеру не то на Л., не то на М. захотелось повидать Париж, как, естественно, хочется повидать этот прекрасный город всем нам, и вы поняли это естественное человеческое стремление.
Офицеры и адмиралы слушают речь Юрия Павловича, признаться, с некоторым недоумением...
Начальник Главного морского штаба поворачивается к Герману и, тоже встав, предлагает выпить за то, что ничто человеческое не чуждо человеку.
Поскольку данный тост предлагает начальник Главного морского штаба лично, все раскованно улыбаются милой шутке и с охотой пьют, и Герман, осушив стопку, снова закатывает глаза и разводит руками, и ясно становится, что отныне никого на всем земном шаре не поставит он вровень с этим адмиралом.
И уже не жалеет, что приехали, и подливает водку то на перце, то на рябине даме, которую он уже не ненавидит, как раньше, напротив, находит ее милой и, главное, делающей, в общем, в этой среде, далекой от французского импрессионизма и от многого иного, нужное, полезное и, если хотите, благороднейшее дело. И уже все, все, все без исключения умиляет его почти до слез: и беленькая дворняжка, внесшая в зубах еще одну галошу одного из адмиралов, на малиновой подкладке, в этот раз с буквой «Ю», и домоправительница Устя, разливающая крепчайший, истинно флотский чай, и появившийся неожиданно бочонок натурального вина, который прислали адмиралу его земляки с Кубани.
А Головко притащил сверху патефон, ставит на него пластинку, любимую, которую мог слушать бесконечно. Пластинка куплена им в Париже на Севастопольском бульваре, когда он, «дон Алонзо», возвращался из Испании, где воевал волонтером. Это вальс, незатейливый, простенькая мелодия в духе «Под крышами Парижа», а может быть, чем-то похожий и на вальс «На сопках Маньчжурии», он трогателен, наивен, и у слушавших его теснит в груди. А может быть, это оттого, что за окном русская метель, но говорят про Испанию, и шумят слова «Гвадалахара», «Барселона», «Картахена», фамилии Листера, Ларго Кабальеро, Хозе Диаса, Эренбурга, Кольцова, Хемингуэя; читают, конечно, стихи Светлова про Гренаду, и все, все кажется Юрию Павловичу необыкновенно прекрасным, и у него блестят глаза от умиления.
А тут Головко приглашает его пройти наверх, в кабинет, по лестнице, которая в этом доме, разумеется, называется трапом. И они скрываются. Они остаются вдвоем, очень долго только вдвоем, все ждут их, время ехать, и наконец они спускаются.
И оба — и Герман, и Головко — какие-то просветленные, и молчаливые, и загадочные...
Выпив посошок на дорогу, все отправляются в переднюю.
Когда Герман надевает свое демисезонное пальтецо довоенного шитья, Головко восхищается и ставит в пример всем военным морякам писательскую недюжинную закалку. Герман стыдливо улыбается.
— Юрочка, — виновато говорит жена, — я забыла, которая шуба моя. Ведь все-таки она чужая.
— Тише, — шепчет Герман. — И вспомни, если можешь...
— Может быть, ты вспомнишь, — жалостно шепчет жена.
— Все-таки она была на тебе, а не на мне... — шепчет с фальшивой ласковостью.
— Берите любую, там разберемся, — ликвидирует назревающую семейную ссору подошедший и регистрирующий своим морским глазом все ЧП Головко.
Все дамы тем временем оделись. К счастью, на вешалке остается лишь одна женская шуба. Ее и берут.
Всю дорогу Юрий Павлович едет молча, забыв даже попилить жену за инцидент в передней.
Он полон всем, что случилось в это воскресенье, хотя в это воскресенье ничего особенного не случилось. И очевидно, последним разговором один на один там, на втором этаже...
Когда мы подъезжали к Москве и сквозь метель замаячили ее неясные огни, сказал, вроде бы ни к кому в машине не обращаясь:
— Спросил его: почему вы, командующий флотом, зная, что тут у вас, на флоте, есть писатель, имя которого, вероятно, вам было известно, и, может быть, еще задолго ло войны, не познакомились со мной?
— Что