Повести. Очерки. Воспоминания - Василий Верещагин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я покинул зал, чтобы справиться, и все оказалось верным. От вдовы я узнал, что покойный хотел передать свою мастерскую именно мне, так что, хотя она уже получила десятки просьб, считала нужным предложить ее первому мне. В этой мастерской я и писал потом мои туркестанские картины.
Один из друзей умершего, художник Коцебу[217], просил государя Александра Николаевича не дать разойтись по рукам оставшимся альбомам и рисункам, представлявшим живую летопись кавказской войны, за время покорения восточных кряжей гор, кончившегося пленением Шамиля. Рисунки эти были тогда приобретены государем и подарены Академии Художеств.
Горшельт работал на Кавказе при князе Барятинском[218] и был очень популярен как между свитой наместника, так и в действующей армии. Казаки конвоя рассказывали мне, что трудно было уберечься от горшельтовского карандаша. «В самое то время, как ты себе выйдешь из палатки порасправиться, полежать на солнышке, он тут как тут! И на спине тебя напишет, и на брюхо попросит перевернуться. И что чуднее встанешь или ляжешь, то ему занятнее. „Подыми, говорит, братец, повыше ноги, сдвинь шапку набекрень, — чудак был, право!“»
_______________Рядом с Горшельтом стоит в памяти и вышеупомянутый Коцебу, один из сыновей Коцебу, убитого студентом Зандтом, брат бывшего наместника в Варшаве[219]. Он жил и работал постоянно в Мюнхене, где, благодаря своему имени и таланту, занимал привилегированное положение, был в близкой дружбе, на ты, с королями Людвигом I и Максимилианом[220]. Это был батальный живописец старой школы, времени похвальбы военным молодечеством, талантливый, разумный. Хорошо владея карандашом и кистью, он не желал знать никаких живописных новшеств и все писал в четырех стенах своей полной табачного дыма мастерской. В его картинах ясно, как на ладони, атаковали, штурмовали, обходили, брали в плен и умирали — по всем правилам военного искусства, как тому учат в академиях, и вполне согласно официальным реляциям главнокомандующих, т. е. так, как хотели, чтобы было, но как в действительности никогда не бывает. Очень трудолюбивый, он иллюстрировал все войны России прошлого столетия, причем иногда сам выбирал сюжеты и докладывал о них государю, который утверждал их, а иногда получал заказ исполнить тот или другой эпизод. Представивши одну работу, он тотчас принимался за другую, так что в конце концов написал немало. По его собственным словам, за последнее время император каждый раз говорил ему: «Пожалуйста, Коцебу, не давай мне больше картин: у меня нет уже места для них!» — но настойчивый художник отвечал на это: «Постройте музей, ваше величество, тогда и место будет».
— Один раз, — рассказывал Коцебу, — бывши в Петербурге, я увидел недавно присланную картину мою повешенною и насилу узнал ее: как будто не она, а между тем она — чего-то как будто не хватает. Хорошенько рассмотревши со всех сторон, открыл, наконец, секрет: так как место, на которое ее повесили, было коротко, то холст мой подогнули на аршин.
Небезынтересно, что этот талантливый художник, во всех отношениях хорошо устроивший свою жизнь, жаловался только на одну беду — болезнь глаз, которою он страдал и от которой лечился более 20 лет. Жалобам его можно было вполне верить, глядя на красные, воспаленные веки и всегда сочившиеся слезы — болезнь глаз для всякого нехороша, а для художника и того хуже. Оказалось, однако, по осмотре одним молодым окулистом, что самые глаза были совсем целы, болели же веки — как только уничтожили воспалительное состояние в них, так выздоровели и глаза, которые доктор, «друг дома», лечил, лечил, лечил!
Александр Евстафьевич Коцебу охотно и интересно рассказывал о былом, слышанном и виденном. Приведу только рассказ его о казусе, случившемся в Мюнхене с недавно умершим прекрасным человеком и художником Иваном Ивановичем Шишкиным. Коцебу отзывался о покойном с самой лучшей стороны, вспоминал о нем с любовью старшего брата:
«Что это за славная русская натура, как он рисует и какой богатырь! Как-то раз мне дали знать, что русский художник, арестованный ночью в уличной драке, ссылается на знакомство со мною. Полицеймейстер, которого я хорошо знал, просил прийти и, коли я действительно его знаю, заявить об этом, потому что против малого могут быть приняты строгие меры. Прихожу в полицию — Шишкин! И в каком виде! Волосы всклочены, в грязи, ободранный, одного рукава нет, фалда сюртука висит… Шишкин, говорю, с вами случилось несчастие, мы поправим его. Пожалуйста, расскажите, как было дело? — Оказалось, что он был виноват только вполовину, так как был трезв, не буянил и, задетый, слишком близко принял это к сердцу. По моей просьбе полицеймейстер обещал замять это дело и затруднялся только историей с ружьем: в пылу схватки Иван Иванович выхватил у подошедшего разнимать ссору полицейского ружье, стал им воевать и сломал его — это было серьезно.
С грехом пополам все уладили, на условии, что мы заплатим как всем потерпевшим, так и за злосчастное ружье. Когда вызвали этих „потерпевших“, я был поражен их количеством: тут был люд всякого звания, всяких возрастов, и дравшиеся, и пробовавшие разнимать, с завязанными скулами, глазами, головами, с подвязанными руками и хромые — длинной вереницей стали они проходить предо мной, показывать синяки, ссадины и всяческие увечья. Я торговался сколько мог, сердился, бранился и просто глазам своим не верил — так много было действительно пострадавших.
— Шишкин, — говорю, — да неужели же это вы… обидели столько народа?
Он скромно потупился.
Заплатить Ивану Ивановичу пришлось немало, и вскоре после того он уехал из Мюнхена. А славный малый, — еще раз прибавил Коцебу, — настоящая русская натура».
После, много лет спустя, я иногда допрашивал в шутку Шишкина об этом похождении, и он, всегда конфузясь, отвечал:
— Да будет вам!
— Признайтесь, поусердствовали?
— Да будет вам!
Покойник, добрейшей души человек, всю жизнь был убежденным противником немцев, но воевал ли он с ними на одной из мюнхенских улиц вследствие этого нерасположения, или самая враждебность явилась из-за того, что ему пришлось заплатить тогда за все протори и убытки, я так и не узнал от него, потому что на расспросы получал один и тот же ответ: «Да будет вам!»
И. И. Шишкин, несмотря на недостаточное образование, был художник с чутким, впечатлительным темпераментом, недюжинным умом, верным глазом и младенчески открытою душой.
Из записной книжки
* * *Лето я проводил в одном из южных курортов. Слоняясь по парку в полнейшем одиночестве, благодаря отсутствию знакомых, которых, кстати сказать, я не охотник заводить, я от скуки занимался наблюдением и изучением довольно многочисленной в этом сезоне публики. Но — должен признаться, что, несмотря на самое усердное наблюдение, долгое время не мог натолкнуться на что-либо сколько-нибудь оригинальное или занимательное, по крайней мере, для меня.
Как, вероятно, на всех курортах земного шара, куда люди съезжаются, чтобы наверстать растраченное или нажить не унаследованное от природы здоровье, а также кстати и затем, чтобы посмотреть на людей и показать себя или свои наряды, — и здесь в часы музыки и питья вод публика сосредоточилась главным образом в аллеях, прилегающих к источникам, и крытой эстраде, откуда гремели трубачи, повторяя свои избитые музыкальные мотивы. Более или менее разряженная, толпа эта двигалась двумя встречными волнами, занятая, очевидно, как и я, изучением ближнего или же разбиваясь на отдельные лица, сосредоточенно потягивающие через стеклянные трубочки или прямо из стаканов различные чудодейственные «нумера».
Вот эти-то последние, т. е. отделившиеся от толпы фигуры, как объекты более удобные для наблюдений, и привлекали к себе преимущественно мое внимание, и скоро все эти задыхающиеся толстяки, тучные дамы, истощенные или анемичные девицы стали мне знакомы до бесконечности; я изучил в совершенстве их лица и выражения, знал минуты их появления у источников, знал, на какие скамейки присядут они отдохнуть после урочных прохаживаний по галерее или площадке.
Итак, каждый из нас был так или иначе занят собою или ближним, и, казалось бы, совершенно напрасно там, за этим парком и с возвышенных его пунктов раскидывались самые волшебные картины, которые заботливая природа в дополнение к целебным своим дарам набросала повсюду кругом, как бы для услаждения взоров своих страждущих сынов, прибегающих к ней за исцелением: люди, как и всегда, тяготели к себе подобным по преимуществу.
И вот неожиданно на фоне этих уже страшно прискучивших мне фигур выделились два лица, сразу приковавшие к себе мое жаждавшее новизны внимание, и не столько сами по себе, сколько своим отношением друг к другу. В один прекрасный день я как-то особенно долго засиделся за сигарой на веранде нашего отеля, наблюдая, как обедающая публика сменяла одна другую за этими многочисленными, красиво сервированными столиками, как вдруг на террасе произошло движение: военные, обедавшие там и тут в различных концах террасы, как-то почти все вдруг поднялись со своих мест и направились навстречу новому посетителю, который только что поднялся по ступенькам. Его окружили, приветствовали, и он, по-видимому, очень радушно отвечал на приветствия. То был моряк — и, должно быть, большого чина — среднего роста и средних лет и такой исключительной изящной представительности, что нельзя было не залюбоваться на него с первого же взгляда. Некоторое время он оставался посреди террасы, разговаривая с окружавшими его военными господами, среди которых были и другие моряки; затем, в сопровождении двух из них, вероятно, более близких знакомых или товарищей, направился к освободившемуся как раз недалеко от меня столику. Теперь я мог хорошенько рассмотреть его наружность; наружность эта, как и вся его манера, носила на себе тот же отпечаток исключительного изящества: и удивительно правильные тонкие черты, и глаза, и небольшая русая бородка, и мягкие, несколько загнутые по краям усы, — все было необыкновенно красиво, а в особенности глаза, ясные, глубокие, темно-синие, привыкшие, очевидно, всматриваться в неизмеримые пространства безбрежного моря; которое как будто в них и отразилось. Да, я, мужчина, — я положительно на него залюбовался.