Правда и кривда - Михаил Стельмах
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Встречались, — оживляется лицо Марка, а на вид Киселя падает тень.
— А где мы встречались?
— На фронте. Вы вручали мне орден Ленина.
— Приятно снова увидеться, — сердечно улыбнулся секретарь ЦК, но сразу и нахмурился. — Что вы держите в руке?
— Пропащий хлеб.
— Пропащий?
— Да. Это хлеб для… сводки. Из него еще дух молочка не выветрился.
— А какое горе заставило жать хлеб… для сводки? — Марко замялся, а Кисель побледнел.
— Говорите, говорите, не скрытничайте.
— Это я сказал жать, — насилу выговорил Кисель — ему перехватило дыхание и язык.
— Зачем? — обернулся к нему секретарь ЦК, и глаза его потемнели.
Кисель сник:
— Оно, я думаю, должно дойти в покосах.
— Если не дошло в голове, то где уж ему дойти в покосах?! — гнев сверкнул во взгляде секретаря ЦК. — Вы что-то понимаете в аграрном деле?
— Я сельскохозяйственный институт окончил.
— Даже? — удивился секретарь ЦК. Он взял у Марка пучок колосьев, протянул Киселю. — И у вас не болела совесть, когда бросали под косу хлеборобскую надежду?
— Извините… не досмотрел… потерял ее…
Секретарь ЦК мрачно, с глубоким укором взглянул на Киселя:
— Не только эту рожь — святость к работе, к человеку потеряли вы. Порожняком едете в социализм! — и обернулся к секретарю обкома: — Я думаю, товарищ Кисель правильно сказал, что он больше не может работать на своем посту… Садитесь, товарищ Бессмертный, показывайте хозяйство.
Все это, словно удар грома, ошеломило Киселя. Он хотел что-то сказать, но удержался, уперся спиной в вилис и тоскливо смотрел, как закрылась дверца ЗИСа. К нему, будто сквозь кипяток, донесся смех из машины — неужели у кого-то теперь и радость могла быть? Кисель дрожащей рукой вынул из кармана платок и начал отирать пот, который выжимался не солнцем, а мучительной грустью. Когда ЗИС тронул с места, он потянулся к нему туловищем и обеими руками, но сразу же и опустил их, потому что разве мольбами можно вернуть утраченное? Для этого, очевидно, надо что-то другое. И от этой мысли тоскливо зашевелились другие, вползая в его края жизненных дорог. Но сразу же прогнал их, потому что разве же он для себя старался, разве ему лично нужна эта рожь, пусть бы на пне закоченела она! И снова к краешкам его дорог поползли сомнения, и он молча выкорчевывал из себя поединок мыслей, признавал — и признать не хотел свою вину, потому что не сам он так старается… то есть старался на руководящей работе… Где там было думать о святости к работе, когда больше думалось о том, как бы не схватить «строгача» за эту же недосеянную или несобранную рожь.
Теперь он впервые за долгие годы посмотрел на поле не как тот руководящий работник, которому надо кого-то разносить за пахоту, сев или хлебозаготовки, а как обычный смертный… И из этого ничего не вышло… Почему-то нивы показались ему пожелтелой сценой в театре, где внезапно оборвалась часть его биографии, и колосья — не пели, не сочувствовали ему, а шипели на него…
— Так к следователю ехать или домой и к дому? — спросил из кабины шофер.
В руке его одиноко зеленел напрасно погубленный колосок ржи, и Кисель почему-то вздрогнул и безнадежно махнул рукой.
— Езжай, куда хочешь, теперь все равно…
— Может, к кухарке с весенними глазами? — оживился Иван Игнатович, которому снова захотелось увидеть ту женщину, от взгляда которой хотелось стать моложе и лучше.
Кисель встрепенулся, будто его ужалил шершень… И что было бы послушаться кухарку — отведать ее борща? А в это время машина с секретарем ЦК поехала бы кто знает куда и не зацепилась бы за его судьбу. Так разве угадает человек, на чем он должен споткнуться?
Кисель поднимает завядшую голову. На дороге уже оседает пыль, а за ней прозрачными прожилками расщепляется прогретый стеклянный воздух, и марево дрожит за рожью, на которую он некоторое время не приедет начальником. Ну, а потом как-то перемелется. Кисель начал забегать мыслями наперед, но одна со стороны ужалила его. «Приехал-уехал», — с невыразимой горечью вспомнил свое прозвище и чуть ли не застонал. Вот и все, что осталось от его деятельности…
Возле каждого поля, возле каждого клина останавливался ЗИС, и секретарь ЦК обеими руками то ласкает, то разворачивает, то прижимает хлеборобский труд. Он тешит и радует его сердце, а вот на клине присохшей гречки загрустило он.
Растерянность уже отошла от Марка, он внешне становится спокойным, хотя в голове сейчас бурлит коловорот мыслей.
— Для первого года хозяйствования совсем неплохо, даже хорошо, а с овощами — прямо-таки чудесно! И молодцы, что не обдираете покупателя. Марию Трымайводу и ее бригаду непременно надо отметить! — секретарь ЦК одновременно говорит и Михаилу Васильевичу, и Марку.
— Не забудем, — что-то записал в блокнот Михаил Васильевич. — А что с председателем делать?
— С этим анархистом? — засмеялся секретарь ЦК. — Посмотрите осенью, когда урожай будет в амбаре. А чего же вы, Марко Трофимович, обозвали Киселя троцкистом? Он в оппозиции был?
— Нет, не был, — замялся Марко.
— Досказывайте, досказывайте.
— Мы его так прозвали за то, что не понимает или не любит он земледельца, все ждет от него политических ошибок, выискивает у него другую душу и аж трясется, чтобы тот, случайно, не имел лишнего куска хлеба или яблока для ребенка. Для него крестьянин — это только выполнение норм по хлебозаготовке, займам, молоку, мясу, шерсти, яиц и слушатель его выступлений. На всем, без потребности, экономит Кисель: и на детском румянце, и на женской красоте, и на хлеборобской силе.
— Еще не перевелись такие знатоки села, — задумчиво сказал секретарь ЦК, взгляд его омрачился и полетел куда-то далеко.
Молча проехали некоторое время, присматриваясь к полям и мареву над ними.
— Борщом своим, председатель, угостите? — неожиданно услышал Марко.
— Борщом?.. С охотой, только, извините, без мяса, постный он.
— Нам уже даже полезнее потреблять постный, — с какой-то насмешкой взглянул на себя и упитанного секретаря обкома.
К полевому стану они подъехали как раз в обеденную пору, когда уставшие люди садились на землю, а удивленные подсолнечники присматривались к ним и к мискам с нарисованными подсолнечниками.
— Здесь бесплатный борщ выдается? — подошел секретарь ЦК к Екатерине Павловне.
— Ой… боженько мой… — клекотом вырвалось у той, и она, округляя глаза, для чего-то тихо спросила: — Это вы?..
— Кажется, я. Угостите своим борщом?
— Да я сейчас…
Екатерина Павловна побежала по миску, ругая себя в мыслях, что даже хлеба нет угостить гостя. Она идет, раза два оглянулась, нет ли здесь какого-то обмана, но обмана не было.
Возле подсолнечников, рядом со всеми земледельцами, сел секретарь ЦК, к нему потянулось несколько рук с сухим черным хлебом. Он взял кусок хлеба у деда Евмена, переделил его и, возвращая половину, поблагодарил старика.
— Извините, что такой темный, с примесями, как наша судьба, потому что трудности… — конечно, с перцем сказал дед Евмен.
Секретарь ЦК пристально взглянул на старика.
— Это верно, что судьба наша еще с разными примесями: было кому натрясать их. Но теперь мы и за эти примеси возьмемся, — сказал убежденно. — Примеси должны исчезнуть, а судьба расти!
XL
Пять дней и пять ночей гудели в полях молотилки. Над ними, как бесконечные жертвы, взлетали золотогривые снопы; сапожные ножи барабанщиков били им под самое сердце, и обессиленные колосья торчмя головой летели в клыкастые пасти, в ненасытное гудение и в бешеную круговерть, где стонало, звенело, плакало и сладко падало на землю натруженное зерно. Шершавые, со степной пылью женские руки колдовали над ним, будто передавали ему плодородие, весовщики не успевали взвешивать, а водители и ездовые вывозить его, и в степи из ржи, пшеницы и ячменя вырастали золотые вулканы.
На старых дорогах и новых путях увеличилось птиц. А большой хлеб ехал и ехал и на элеваторы, и в землянки, и в свежее жилье. В селе запахло ржаным духом, и потому обнадеженные земледельцы не отходили ни днем ни ночью от молотилок.
А когда не хватало снопов и когда обижено начали стихать машины, люди сами снопами падали возле них, падали на золотые вулканы зерна, на подсиненные луной стерни и сразу же с улыбкой или вздохом уходили в сон. И там над ними снова взлетали гривастые снопы, бесновались молотилки, а около них детской речью шуршало зерно.
Идет Марко степью, как завороженным царством, и засыпает на ходу, потом встрепенется, изумленно посмотрит, как вокруг шевелится серебристо-синее лунное сияние, как под ним роскошно, — головы в зерно, а ноги на дорожку — счастливо спят чубатые парни, прислушается к росяному шепоту и сам произнесет себе:
— Я люблю вас.