Обрывок реки - Геннадий Самойлович Гор
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В одной из оранжерей росли папоротники – древнейшие растения мира. Такие папоротники росли еще тогда, когда земной шар был другим и огромные животные с холмообразными телами ходили по траве, непохожей на нашу траву. Но однажды как результат геологической катастрофы мороз ледникового периода ворвался в вечные тропики, леденя реки и воздух. Природа окаменела. Каменный уголь – ведь это то, что было когда-то веселым и живым.
Вероятно, что-нибудь подобное почувствовали папоротниковые древнейшие растения мира, когда в ночь на 15 ноября 1941 года не геологическая катастрофа, а воздушная волна немецкой бомбы сорвала стекло с оранжерей. Вместе с взрывной волной в тропическую влажную атмосферу оранжереи ворвалась зима.
Если бы можно было отдать свое тепло, кровь свою, уже обедненную недоеданием, если бы можно было сделать чудо, сотрудники сада сделали бы его. Они расстеклили бы окна в своих квартирах, чтобы застеклить оранжереи. Закутав растения, обогревая их своим дыханием, они несли их к себе в квартиры, чтобы спасти. Так каждая квартира стала отделением сада. Так отделением сада стала комната Хворостовой, студентки пятого курса.
Отец Ляли Хворостовой Иван Иванович перетащил себе в квартиру из оранжереи кактусы, и теперь горшки с кактусами стояли на обеденном столе, на подоконниках, на шкафу, на полу, в уборной, в ванной комнате, на книжных полках, под письменным столом, на кухне рядом с примусом и керосинкой, а он все таскал их и таскал, словно надеялся, что стены квартиры раздвинутся и найдется еще много места. Так и случилось, что в небольшой квартире садовода Хворостова нашлось место для всех кактусов мира, но зато для самого Хворостова и для его дочери-студентки уже не было места. Негде было лечь, негде сесть, и ходить по квартире приходилось, высоко поднимая ноги, чтобы не наступить на кактус, не раздавить горшок. И вот обнаружилось, что у Хворостовых всего полкубометра дров, да к тому же осины, а зима только что началась и топить надо было почти беспрерывно, поддерживая в комнатах сухую температуру песчаных пустынь Мексики, южного Колорадо, Тексаса и Аризоны.
Старик был не лишен юмора. Свою квартиру он прозвал ноевым ковчегом, но ему предстояло спасти растения не от потопа, а от немецких бомб и блокадной зимы, что было неизмеримо труднее, и дочку свою Лялю он называл, в зависимости от настроения, то Сим, то Хам, то Яфет.
Ляля была коротконосая, некрасивая, большеротая, с широкими отцовскими руками. Природа вписала энергию, быстроту, жизнь в каждое ее движение и черту, в походку, в живые, быстрые глаза. Но говорила она не громко, скороговоркой, а медленно, каким-то сиплым, простуженным голосом, как милиционерша. Выросла она в Ленинграде, но в сущности в тропиках, возле волосатых пальм Ботанического сада, и может потому она не любила эти пальмы и чувствовала их искусственность, особенно когда сравнивала их со скромной милой березой. Она не любила орхидеи и жирные тропические цветы, сладкий африканский оранжерейный воздух и почему-то даже стыдилась отцовской профессии и в школе однажды даже соврала – сказала, что отец ее банщик, принимает одежду в той бане, что на Пушкарской, и за два рубля моет людям спину и ноги. И когда она соврала, ей почему-то стало жалко отца, словно он в самом деле выдает людям номерки, принимая грязное белье, и за два рубля моет всем желающим спину и ноги.
И вот теперь нужно было спасать эти растения, отдать им все свое время, и когда выйдут дрова, рубить полки, стулья, бросать в печку любимые книги, тетрадки с записанными лекциями, и когда все это кончится, идти выпрашивать у кого-то, вымаливать и воровать дрова. А на душе было такое категорическое, не допускавшее никаких возражений чувство, что спасти эти растения надо во что бы то ни стало, если даже придется для них воровать дрова. Казалось, что нет уже ни Африки, ни Южной Америки, ни Борнео, ни Суматры, ни Новой Гвинеи, ни всего того, что связано с Лаперузом и Васко да Гамой, с Миклухо-Маклаем, с Ливингстоном, со Стенли, со всеми этими знакомыми с детства именами, и что вся тропическая природа, все редкие растения только здесь, в их квартире и в квартирах соседей – сослуживцев отца, и если она, Хворостова, и ее отец, Иван Иванович, смалодушничают, не спасут эту природу от фашистских бомб, от холода, от зимы, то ученым уже нечего будет изучать и ботаника станет археологией.
Пошли в печку стулья, разрубленные на мелкие куски, и огромный купеческий буфет с резными деревянными завитушками и вензелями, купленный еще покойной матерью (буфет с трудом поддавался топору); пошли в печку сначала книжные полки, потом книги. Всё – даже самое любимое: «Робинзон Крузо», подаренный папой в детстве, девичьи тетрадки и пыльные письма школьниц-подруг, перевязанные голубой лентой, как будто и в них есть тепло, – и подрамники от картин, но когда Ляля стала снимать одну картину, довольно обычный пейзаж (березки уже осенние и стог сена), задержалась на минуту и повесила картину обратно на то место, где она висела. Так и осталась висеть одинокая картина в пустынной разоренной комнате.
Глава двенадцатая
Сколько прошло минут, часов, а может только секунд, как Ляля Хворостова увидела этот дом на Моховой, увидела и остановилась.
В этом доме на четвертом этаже жил он и его семья. Семья, наверное, эвакуировалась. Его куда-то послали, не то на фронт, не то рыть окопы. А теперь дом его стоял темный с пустыми черными окнами, квартира его повисла, и все в ней обветшало сразу, словно прошло не два месяца, а тысяча лет, как здесь упала фугаска, и только одна стена, свежая, уютная, зеленела, отражаясь как в воде, и было невозможно смотреть на эту уцелевшую стену. Все превратилось в заваль, мебель и его работы, висевшие на стенах, и Ляля знала, что все было тут, почти все, что он сделал, и теперь ничего не осталось, кроме одной этот голой зеленой стены.
И Ляля пошла. Кругом было много снегу. На улицах везде лежали сугробы. Какими забытыми казались стоявшие в сугробах автобусы или трамваи. Снег под ногами скрипел уныло, бесприютно.
Прохожие идут, озябнув, всей мыслью уйдя в себя, в прошлое, в будущее, чтобы немножко согреться. Идут машинально. Белые, обмороженные лица с черными, словно уже нарисованными