Обрывок реки - Геннадий Самойлович Гор
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В дверь стучали. «Отец», – обрадовалась Ляля и пошла открывать. Показалась доска, большая, широкая, тяжелая. У Ляли от ветра погас светильник.
– Папа! Где ты достал такую доску?
Но ответ был не папин, а детский, простуженный, незнакомый.
– Тетенька, купите доску.
В комнате стоял не отец, а какой-то подросток, озябший, длинный, худой.
– Тетенька, у меня карточки вырезали вчера в булочной.
– Купите доску, тетенька.
– Нечем заплатить, мальчик. Нету хлеба.
У нее действительно не было хлеба, хлеб забран на сегодня и на завтра еще утром и съеден весь.
– Тетенька, у меня карточки вырезали вчера в булочной.
Может, и не вырезали, но все равно она бы отдала ему весь хлеб, но не было ни хлеба, ни сахара.
Ей сейчас хотелось одного, чтобы он поверил, что у нее нет ничего, но разве поверит?
– Тетенька, возьмите доску. Вам надо.
– Нечем, мальчик.
– Так возьмите.
Значит, поверил.
И тут Ляля сделала нечто непоправимое, прекрасное, она отдала ему свою хлебную карточку. И когда только он ушел, она представила себе все последствия того, что она сделала, и в это время пришел отец и тоже с доской.
Глава тринадцатая
Настя, Сергеевнина племянница, привела жениха и смеялась за стеной. Жених молчал и, видимо, пил чай.
Потом Настя повела жениха в Лидину половину знакомить с эвакуированной, он тоже был эвакуированный и в очках. Лида подумала, что это, наверно, тот, что приходил на свиноферму кастрировать поросят и смотрел сквозь стекла на Настю. Он и теперь смотрел на Настю, и глаза у него были коричневые, сухие, мелкие, в самом деле как тараканы, и неужели Настя не могла себе подыскать лучшего жениха.
Жених молчал. А Настя рассказывала про Лиду как про постороннюю, словно Лиды тут не было, о том, что она чуть не застыла, сбилась с дороги, да вышла, все-таки нашла дорогу, при этом Настя смеялась мелодично, прекрасно, и Лида не обижалась на ее смех, понимая, что она смеется не над ней, а оттого, что ей весело, смешно, и потому, что рядом жених, поросячий фельдшер.
Сергеевна сокрушалась, жених ей не нравился, видимо гордый, только посматривает всё, гляделками-то, будто высчитывает, сколько у Насти добра, тоже «бухгальтерь». Она узнала про него, что никакой он не эвакуированный, а местный из Верещагинского района, сын бывшего купца, и что у него в Верещагине жена и трое маленьких ребят – «один маля меньше», а за эвакуированного себя выдал, чтоб ему посочувствовали и не спрашивали, есть ли жена, может, она в плену или погибла не от своей смерти.
В другой раз, когда жених подъехал на колхозном рысаке, Сергеевна выбежала на крыльцо его стыдить, а Настя заплакала и говорила так прекрасно, так одушевляя обидой и девичьей тоской самые простые слова, что Лиде тоже хотелось заплакать.
Но вечером Настя опять смеялась, принесла стенную газету и просила, чтобы Лида нарисовала там, что председатель колхоза Елохов халатно относится к свиноферме и жалеет мелкую картошку для свиней.
Лида сказала, что халатность Елохова никак нельзя нарисовать и что очень трудно нарисовать, что он жалеет картошку.
Но Настя не поверила. «В академии на художника училась, а не может нарисовать», – видимо, хотела она сказать, да пожалела Лиду.
Лида стала прикидывать в уме, как бы посмешнее нарисовать обиженных Елоховым свиней, но потом подумала, что Настя не права, ей все кажется, что недодают картошки свиньям и не замечают достижений на свиноферме, не права она была потому, что очень любила своих свиней и свою работу на свиноферме.
Потом за Лидой приковыляла Сундукова, дебелая рябая сторожиха: Лиду в избе-читальне ожидают старики.
Идя рядом с Сундуковой, которая, приближая к Лидиным глазам свое большое круглое рябое лицо, доверительным голосом рассказывала о каких-то ведрах, которые она купила в Краснокамске на рынке, ведра новые, но оба текут, что она завтра же поедет в город на рынок и плюнет в шары этой спекулянтке, чтоб в другой раз не «омманывала», Лида думала: что бы сегодня почитать старикам? Когда она читала, она каждый раз боялась, что старикам не понравится выбранный ею рассказ или отрывок и старики осудят писателя и скажут о нем с усмешкой соленое мужицкое слово.
Старики ее ждали в избе-читальне, они сидели за столом, курили самодельные трубки, и один из них, самый старый и полуглухой, отец Елохова, пришел даже с Федькой-внуком, видимо, для того, чтобы тот ему прокричал в заросшее седыми волосами ухо, что сам старик не разберет.
Книжная полка сельской библиотеки стояла небогатая, три-четыре классика, очень много брошюр и замасленный, ветхий «Дон Кихот» с множеством недостающих страниц. «Что бы сегодня почитать?» – подумала Лида и взяла «Дон Кихота».
Старики с сочувствующими лицами слушали о том, как Дон Кихот заступился за мальчика, которого избивал хозяин, и Лида чувствовала особую радость и непонятное удовлетворение и в этот раз, как всегда, за то сочувствие к герою, которое старики высказывали прямо, и за то осуждение злодею, которое высказывали они резко, и оттого живой герой в умной книге становился еще живее и ближе.
И только старик Елохов никак не мог разобрать имя героя.
– Тонкий тот? – спрашивал он.
– Да нет, дедушка, Дон Кихот, – кричал ему в ухо Федька.
– Тонкий этот?
– До-он Ки-хо-от! – кричал Федька.
А старик смеялся не то своей глухоте, не то странному имени героя.
И Лида думала, возвращаясь домой и смотря на близкие яркие звезды, о том, что прочитанное уже срослось с хозяйственной, неторопливой, рассудительной душой стариков и стало их достоянием в той же мере, как их детство, юность, прожитые годы, как их душа, окрестные поля и привычки, и что это теперь навсегда, до самой смерти.
Идти надо было по морозу, по уютно скрипевшему под ногами снегу, а звезды были близко, и было так странно, что они сейчас были ближе, чем невидимый, закрытый ночью и лесом дом Сергеевны, и думалось об одноруком Сервантесе, инвалиде давно ушедших в века войн, о Сервантесе, который, как эти звезды, был далеко и в то же время рядом. От однорукого Сервантеса мысль бежала к тому, о чем думалось часто и о чем было страшно думать: жив ли, а может, в плену, в рабстве у немца. И опять мысль летела через века назад, к