То было давно… - Константин Алексеевич Коровин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Вот я и говорю, когда помирает лесничий, все рады.
Но я все-таки не понимаю, о чем смех…
– Дать лес невозможно, – продолжал лесничий. – Дают, ежели когда погорят, а то никак нельзя. Не к делу пойдет. И всё смутится. Все только и будут ждать – давай лес. Почто тому дали, а мне нет? Мало дали. Что будет, что пойдет! Бунт. Ежели вот ночью рубит, так сам боится, потому что ворует. Это значит, что к делу, а так дать – невозможно. Всё на пропой тогда пойдет. Всё погибнет. Вся Россия.
– Странно, – заметил я. – Воровать можно, а дать на дело нельзя? Не понимаю.
– Нельзя, – повторил лесничий, – трудно вам понять это.
– Бедного человека в нужде, в необходимости горе ведь на воровство толкает, – настаивал я.
– Да, – ответил лесничий, – всё верно, но не так.
Герасим опять засмеялся:
– А помнишь ли, Лисеич, ты-то часы подарил серебряные с цепью мастеру Чеснокову, что хорошо тебе крышу покрыл? Помнишь, что было? Хозяину он в морду дал: кто я! На станции жандарму опять в морду и часы пропил, и в тюрьме сидел. Всё из-за тебя. Ты испортил человека.
«Помню, верно, – подумал я. – Так что же это такое?»
– А не жутко вам в лесу жить? – чтобы переменить тему, спросил я лесничего.
– Нет, ничего. Лес – вот какая красота. Он ведь живой. Он душистый. Друг на друга овевает ароматы. Он дышит, он дремлет, он живет… Он в перемене всегда – когда темный, когда в свету солнца сияет. В сиянии луны он дремлет, спокоен, и волнуется в бурю, шумит – всегда разнен, и жить в нем радость, особый покой… Вот однажды ночью постучался ко мне путник и просил ночлега. Я пустил. Вижу, небольшого роста человек, лицо чистое и худое, длинные волосы. А за спиной мешочек и скрипка в чехле. Поставил я ему на стол молока, хлеба – закусить. Он поел и поблагодарил меня. Потом спросил: «Позвольте, – говорит, – я перед сном всегда играю немного на скрипке. Позвольте поиграть теперь, тут, около, в лесу?» И вот хорошо он играл, так хорошо, что даже слезы пошли у меня. «Жаль, – говорю я ему, – что я один вас слушал». – «Что вы, – отвечает, – а лес? Он меня тоже слушал». Чудно так ответил и так благородно. А утром опять играл. Тут приехала жена моя от матери – она гостила с дочерью у родных. Тоже его спросила: «Что же это, господин, вы в лесу играете, не на людях?» А он улыбнулся и говорит: «Я больше люблю играть лесу и себе». Вот какой чудной. А играл хорошо.
– Не помните фамилию его? – спросил я.
– Нет, забыл. Постойте, немецкая какая-то… Кажется, Шуберт.
– Шуберт! – удивился я. – Что за вздор! Вероятно, он сказал вам, что играет музыку Шуберта?
– Во-во, верно. Он сказал: «Я играю музыку человека, который лесу играл и умер с голоду. Хорошо, – говорит, – что есть такая страна наша Россия, в которой нельзя умереть с голоду».
– Вот какой музыкант бывает, – удивился Герасим. – А верно сказал. В России с голоду не помирают. Что потом будет – невесть, а ноне… нет, не помирают. Какой хочешь Шуберт, а хлеба дадут…
Революция и эмиграция
Воспоминания о 1917 годе
1917 год. Как странно, что бы это значило? Неужели будет так постоянно: рабочие будут строить, а потом разрушать? А так ведь есть на самом деле. И вот что сейчас происходит.
Во время русской смуты я слышал от солдат и вооруженных рабочих одну и ту же фразу: «Бей, всё ломай. Потом еще лучше построим!»
* * *
Странно тоже, что в бунте бунтующие были враждебны ко всему, а особенно к хозяину, купцу, барину, и в то же время сами тут же торговали и хотели походить на хозяина, купца и одеться барином.
* * *
Все были настроены против техников, мастеров, инженеров, которых бросали в котлы с расплавленным металлом. Старались попасть на железную дорогу, но ехать было трудно, терялись, не попав, отчаивались, когда испорченные вагоны не шли, и дрались из-за места в вагонах. Не знали, что это создание техники и что создают вагоны инженеры.
Весь русский бунт был против власти, людей распоряжающихся, начальствующих, но бунтующие люди были полны любоначалия; такого начальствующего тона, такой надменности я никогда не слыхал и не видал в другое время. Это было какое-то сладострастие начальствовать и только начальствовать.
* * *
Что бы кто ни говорил – а говорили очень много, – нельзя было сказать никому, что то, что он говорит, неверно. Сказать этого было нельзя. Надо было говорить: «Да, верно». Говорить «нет» было нельзя – смерть. И эти люди через каждое слово говорили: «Свобода». Как странно.
* * *
Я сказал одному «умному» парню: «Слыхал, в Самарской-то губернии лошади взбунтовались, сели на пролетки, а народ заставили возить себя». «Вот так штука, – сказал он и, посмотрев, добавил: – Неужто. Во ловко-то».
* * *
Ученики Школы живописи постоянно митинговали, с утра до глубокой ночи. Они реформировали Школу. Реформа заключалась в выборе старост и устройстве столовой (которая была ранее, но называлась «буфет»). Странно было видеть, когда подавали в столовой какую-то соленую воду с плавающими в ней маленькими кусочками гнилой воблы. Но при этом точно соблюдался черед – кому служить, и старосты были важны, распоряжались ловко и с достоинством, как важные метрдотели.
* * *
Ученики устроили реформу Школы, открыли клуб (клуб Сезанна) и в живописи подражали его манере писать, увидав его картины в галереях Щукина и Морозова. Никому не было стыдно делать камлоты и подражать. В клубе только курили.
Была устроена своя столярная для работ подрамников, мольбертов, но я увидел, что там делали гробы, так как свирепствовала в Москве эпидемия сыпного тифа, много народу умирало. Я спросил, что это значит. Мне ответили, что получили заказ: хорошо платят!
* * *
Трамвай ходил по Москве, но только для избранных, привилегированных, т. е. рабочих фабрик и бесчисленной власти. Я видел, что вагоны трамвая полны: первый – женщинами, а второй – мужчинами рабочими. Они ехали и не очень складно пели «Черные дни миновали».
* * *
Когда я ехал на извозчике, которых уж было мало, он, обернувшись, сказал мне: «Слобода-то хороша, но вот когда в кучу деньги все сложат и зачнут делить, тут драки бы не вышло. Вот что». А я спросил