Собрание сочинений в пяти томах (шести книгах). Т.1 - Сергей Толстой
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Спать еще рано. Наверное, только начало девятого. Фитилек ярко вспыхнул в последний раз и умер, и сверкающие точки на окне загорелись ярче. Луна, что ли, там, снаружи? Ничего там нет — только мороз. Пойти к тете Кате? У них такая же тьма и такой же холод; сама тетя Катя ушла на весь вечер, а может, и на ночь тоже, играть в карты, а Паша, наверное, завалилась спать. Там то же самое: ни огня, ни дров. Встать, зажечь огонь? Спичек осталось меньше полкоробки — их надо беречь, а фитилек все равно погаснет опять, да и стоит ли ради этого вылезать из нагретой пещеры, охватившей со всех сторон дремотным теплом, скрученным в тоненьких жгутиках белого козьего руна.
Что это? Из-за запертой двери старухи доносится слабый, неуверенный аккорд рояля, потом другой, аккорды сухие, мертвые, кажется, сам рояль уже настолько озяб, что в нем не может возродиться никакая музыка. Слышно, как окостеневшие пальцы понапрасну стукаются о клавиши, не сразу попадая, куда им нужно, рояль фальшивит, и звук запаздывает, точно пробиваясь сквозь гробовую крышку и слой мерзлой земли. Это так же мало похоже на музыку, как жизнь стала мало похожей на то, что когда-то обозначали этим словом. А старуха все не сдается, словно и не замечает этого: она проигрывает несколько гамм, экзерсис, пальцы все быстрее пробегают по клавишам, к ним возвращается былая уверенность, они отходят, понемногу отвоевывая себе утраченную гибкость. Я невольно представляю себе эти растрескавшиеся, перемазанные сажей, отвыкшие от мыла, обмозоленные сухие пальцы с обломанными ногтями; они уже почти неслышно касаются клавиатуры, едва задерживаясь, скользят и взлетают, уверенные и быстрые. Рождается старая полузабытая мелодия шубертовского «Erlkönig»[97]. Когда-то его играли там, у нас… Тетя Дина, кто-то из братьев. Вот уже волшебные и таинственные звуки мчат нас на коне перемежающимся галопом не по клавишам расстроенного инструмента, не через эти затонувшие в ледяном мраке, симметрично чередующиеся, черные и белые косточки октав — нет!
Через глубокие рвы и овраги, проросшие дорогу узловатые корни исполинских деревьев, через чащу, стремящуюся уцепиться за нас кривыми сучьями, мчимся мы вперед, навстречу этим огням — голубому и розовому — там на окне или за окном, в которые можно убежать, как в сказку, под эту музыку, оставив позади неприютную жестокую действительность.
Wer reitet so schpat durch Nacht und Wind? Es ist der Vater mit seinem Kind.[98]
Огни все ближе. Мрак и холод остались позади. Нет их и больше не будет, да и были ли они когда? Вот сейчас мы доскачем, прилетим в это голубое и розовое, куда несет эта музыка. Таинственные точки расступятся перед нами дверцей в новый, удивительный мир. Уже со всех сторон охватывает полыхающее многоцветное сияние. Сейчас слезы, но радостные слезы, сами хлынут из глаз, дыхание прервется, и сердце остановится, захлебнувшись счастьем…
Рука сестры крепче сжимает мое плечо. Я не вижу ее лица, но догадываюсь, какое оно сейчас. Как давно уже в нашей жизни совсем не было музыки; она ведь тоже осталась по ту сторону рубежа, через который нас двоих перебросила чья-то злая, мстительная рука… Но где же она сейчас, музыка? Все оборвалось. Темно. Сверкавшее окно потускнело и едва различимо, а из соседней комнаты доносится скрипучий, раздраженный голос: «Вы что же, не слышите? Умерли там, что ли? В дверь стучатся в коридоре. Ко мне некому. Неужели самим трудно отпереть?» Сестра, которая, как и я, не сразу поняла, отвечает, выбираясь из-под меха: «Сейчас отопру, на что же вы сердитесь, Антонина Александровна? Мы вас заслушались». Она идет в коридор и долго возится в темноте, отпирая дверь. Мне слышно, как за другой дверью не перестает ворчать старуха-соседка: «Заслушались… Нашли, что слушать… Рояль расстроен… Играешь кой-как, лишь бы согреться… Руки как култышки… Сидят, как мыши, и ждут, чтобы я открыла, а зачем я пойду, с какой стати? Ученицы знают, что я без света сижу… Тут помри, так и то никто не заметит…» Между тем, в конце коридора возникает какое-то оживление. Входит сестра, чиркает спичку и зажигает фитилек. За ней я узнаю тетю Марусю Л. Ее моложавое красивое лицо разрумянилось на морозе, глаза блестят, будто налитые слезами какого-то восторга. Видимо, не замечая ничего кругом, она хватает Веру за обе руки, восклицая: «Верочка! Взят!» — «Кто? Петроград?» — догадывается сестра. При свете вновь разгоревшейся коптилки я вижу, как никнет серьезное лицо сестры: «Только-то?» Ей не хочется обидеть вестницу своим равнодушием, но, в сущности, новость настолько для нее безразлична, что она не в силах даже сделать вид ею обрадованной.
— Да? — точно переспрашивает она.
— Конечно. И это из совершенно достоверных источников… Юденич. У старухи Гололобовой племянница приехала; она туда ехала… Не пропустили… на железной дороге. Все только об этом и говорят… Слава Богу! Наконец-то!
Короткий разговор скоро прерывается. Тетка прощается и, разочарованная безучастием Веры, уносит свою новость дальше, другим. Вера стоит у окна. Ее лицо освещено снизу робким пламенем фитилька коптилки, подчеркивающим резкими тенями строгие линии профиля и глаза, устремленные куда-то в одну точку. Потом она, встряхнув головой, подходит и садится снова со мной рядом, но уже поверх ротонды. Выпростав из-под меха руку, я нахожу холодную ладонь, как бы в нерешительности раскрытую на ее коленях…
— А ты не рада? — спрашиваю осторожно, потому что чувствую, что она и сама, может быть, думает именно об этом и не совсем до конца что-то поняла.
— Да нет… теперь… все равно…
— Ну почему же? Объясни! А тетя Маруся вон вся сияет?!
— Это другое дело, милый. Они все надеются, что вернется старое, опять будет по-прежнему, поедут к себе… Только вряд ли. Да если бы это и было… У нас-то, что у нас-то вернется?
— А ты разве не хотела бы поехать в Новинки?
— Нет! — она отрывисто и даже с каким-то ужасом бросает это «нет» как что-то уже навсегда решенное и не требующее пересмотров. — Неужели ты думаешь, что я могла бы там жить одна, после…
Я ничего об этом не думаю и поэтому не отвечаю, но вернуться, если бы было можно, представляется мне таким естественным. И не одна, а со мной и Аксюшей. Да. И после всего, тем более после всего. Мне кажется, что там было бы легче и ей. Мы там могли бы хоть плакать. Здесь ведь мы никогда не плачем, ни она, ни я; но слезы есть постоянно, они перегорают внутри, оставляя такую тяжесть, от которой невозможно освободиться.
— А ты помнишь хорошо Новинки? — вдруг неожиданно спрашивает Вера. Могла бы и не спрашивать.
— Конечно… — отвечаю с трудом. Больно даже с ней говорить об этом. Можно ли, словами… И молчим. А в памяти проплывает звенящий птичьим щебетанием сад, лиловые гроздья сирени с парящими над ними лимонно-желтыми махаонами, ласковое солнце. И я по-прежнему живу там, сижу в тени на зеленой садовой скамейке с томиком Майн Рида, и хотя книга очень интересна, но читать не могу: слишком хорошо, слишком ярко кругом. Прочтешь с большим напряжением пять-восемь строк и замечаешь, что сосредоточиться так и не удается, ничего не понимаешь. Впрочем, здесь я все еще совсем маленький мальчик и получаю самую-то настоящую радость не от чтения, а от созерцания, как бы со стороны, самого себя, читающего, ставя себя вовсе не центром, а лишь частицей всего этого мира: зелени, красок, звуков и запахов.
— Ты ведь и не помнишь Новинок в их настоящем расцвете, — продолжает сестра. — В твое детство все там было уже не таким, как в наше, и рос ты один, а нас-то ведь было четверо. Вскоре после того, как ты родился, умерла бабушка, потом тетя Нюта и Дюдя, а братья уехали в Петербург. Тетя Маша уже была замужем и жила с дядей Володей в Кротовке, а наше детство все прошло вместе с ней, и как мы ее любили, какие всегда интересные занятия она для нас придумывала, какие рассказы писала в наших журналах, которые издавались при общем участии, но по ее же инициативе. Да ты ведь, наверно, и Коку плохо помнишь?
Я пытаюсь протестовать. И действительно: я Коку помню очень хорошо, помню ярко. Но много ли я о нем помню, часто ли я видел его на протяжении моих детских лет?
— Да нет, что ж там! Ведь он почти и не жил уже с нами на твоей памяти, — продолжает сестра, — а мы с ним всего больше дружили, пока были маленькими, — двое старших, да и потом тоже, конечно. Он и в детстве из всех нас был самый способный, изобретательный: придумает какую-нибудь фантазию и сейчас же осуществляет, а потом ему же и достается от папы больше всех. А у меня к нему с самых ранних лет, как только я себя помню, было такое чувство — не зависть, нет, мы никогда не завидовали друг другу, а вот и восхищаешься, бывало, им, какой-нибудь его выдумкой, и… Ну просто до слез обидно сознавать, что это всегда только он, а самой мне никогда и ни за что ничего такого не придумать. Помню, мы еще совсем крошки были: ему лет шесть с небольшим, а мне пятый, наверное, и отвели нам с ним двоим по углу в средней комнате, и каждый должен был сам устраивать, как хочет, свой угол. Я у себя все очень аккуратно убрала, поставила свой детский столик, накрыла его белой бумагой, разложила свои книжки, краски, коробочки, на стене картинки повесила, быстро все закончила и сижу довольная; кажется мне, что лучше уже ничего нельзя придумать. А у Коки еще ничего не готово, и сам он куда-то убежал. Потом прибегает; выпросил у кого-то молоток и маленькие гвоздики, нарвал в саду кленовых и дубовых листьев и приколачивает каждый листок отдельно в своем углу. Когда я увидела это, до того мне стало обидно, сижу и реву; сколько ж я так проревела, не знаю, никто не мог ни понять, почему, ни утешить. Кокины листочки показались мне чем-то таким гениальным, что на свой угол больше и смотреть не хотелось. Утешали меня взрослые все: стали мне помогать, рамочку склеили из золотой бумаги, картинки подарили. До сих пор помню, как мне все это было обидно. И ведь не от зависти же я плакала, да и попроси я, он сам мне принес бы таких листьев сколько угодно и прибивать помог бы. Все дело только в том и было, что я тогда впервые поняла: сколько ни старайся, а с ним мне никогда, ни в чем не сравняться. Вот что ужасно было, и, конечно, этого никто так и не понял. То же и после, и при всей нашей дружбе эта борьба между нами так и не ослабевала до самого его отъезда. Всегда мучительно хотелось хоть в чем-нибудь, да опередить его, такое сделать, чего он никак не ожидал бы. Раз тоже, у пруда, мне уже лет двенадцать тогда было, он расшалился, сорвал с меня соломенную шляпку с широкими полями (такие тогда носили) и бросил в пруд, а тут ее ветер подхватил и отнес почти на середину. Это уже по тогдашним нашим понятиям было серьезным преступлением обычаев. Что делать, как превзойти его в дерзости, чтобы он растерялся и опешил? И вот, не умея плавать, я в чем была — в костюме, ботинках — бросилась в воду. А стояла уже осень, перед тем шли дожди, и пруд поднялся, так что вода мне скоро достигла шеи; собственно, оступись я — и шансов захлебнуться было сколько угодно, да и ям в пруду на дне было немало, но разве я об этом думала? Кока знал, что я уже раза два тонула и глубокой воды боюсь, да и сама по себе неожиданность моего поступка произвела на него впечатление, на что я и рассчитывала, если только могла в ту минуту на что-либо рассчитывать. Попало за мокрое платье, разумеется, мне одной, но это уже были пустяки. Таким был один из редких, чуть ли даже не единственный случай, когда мне удалось одержать над ним верх. Обычно же всегда первенство было за ним. Потом уже это сгладилось и мне пришлось примириться, будучи совсем взрослой…