Воображаемый репортаж об одном американском поп-фестивале - Тибор Дери
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Знаю, — улыбаясь, сказал Джошуа.
— И все равно согласился чикнуть его, хи-хи-хи, — сказал Франтишек. — А знаешь, что Аврааму было уже девяносто девять, а жене его, Сарре, когда она зачала сына, Исаака, во смехота! — девяносто, дабы умножилось семя его и много народов произошло от него, вот так. И все равно в вонючем своем слюнявом послушании согласился единородного сына пришить — и речугу еще толкнул предвыборную про повиновение, дабы сильным легче было потом слабых давить. Знаешь, отец, чем мы все здесь страдаем, в этом царстве спелого винограда, и дынь, и цветущих пионов, гм, гм… Авраамовым комплексом, вот чем; уж это точно.
— Ну, хватит, сынок, наболтал ты порядком, — сказал, улыбаясь, Джошуа. — Гость устал и хочет отдохнуть, верно, брат? Отдохнет, и мы все встанем и на помощь ему придем, пособим отыскать, кого он жаждет найти с таким чистосердечным пылом.
— Отыскать? — переспросил Франтишек. — Загнать, а не отыскать, хи-хи-хи. — И тут впервые после моего прихода, — сказал Йожеф, — Джошуа помрачнел. Неодобрительно покачал он своей громадной головой, и улыбка спугнутой птичкой упорхнула из его дремучей бороды.
— Глуп ты невероятно, — сказал он, — просто не понимаю, как только терплю тебя. Неправ ты. И с Авраамом неправ. Не в том, конечно, дело, что неправ, это еще не роняет тебя в глазах людей порядочных…
— А в чем? — спросил Франтишек, с интересом наклоняясь к собеседнику и наставив на него указательный палец. — Говори, в чем, лошажья твоя голова.
— Беда в том, — опять улыбнувшись добродушно, сказал Джошуа, — что ежели я лошажья голова, то ты вша лошадиная. Не любишь ты людей.
— Вот те на, — сказал Франтишек. — Это из чего же ты вывел, умник?
— В палатке, — сказал Йожеф, — было тепло и душно от испарений множества немытых полуголых тел, и карбидная лампа чадила, а в глубине, правда, не на виду, в полумраке, смачно, взасос целовались, но остальные восемь — десять парней и девушек, кто слушая, кто нет, лежали в общем тихо, только еле внятное бормотанье, подобное шелесту листвы, долетало в паузах, которыми перемежался диалог — вернее, нескончаемый монолог Франтишека. И, попадая в эту духоту, человек, как ни странно, чувствовал себя вполне хорошо или, скажем, сносно, ибо здесь все-таки не смердело, а пахло мирно: кротостью, терпимостью, снисходительностью, так что даже марихуанный дымок против обыкновения не оскорблял ни достоинства, ни обоняния.
— И с Авраамом неправ ты, сынок, — по-прежнему улыбаясь, сказал Джошуа. — А что, если люди вообще любят повиновение, зачем же лишать их этой радости? А вдруг именно это и помогает сохранять равновесие, а, милый мой, глупенький сынок?
— Это? — взвизгнул Франтишек. — Это?
— Это, — сказал Джошуа. — Помолчи-ка! Вопрос в том, чему повиноваться, злу или добру.
— И значит, повинующихся злу ты в стан добрых за ручку отведешь, хи-хи-хи, — сказал Франтишек, запрыгав от восторга на одной ножке прямо у меня перед носом, — сказал Йожеф, — и, устремив по-прежнему указательный палец на Джошуа, другой же рукой подтягивая рваные брюки, выношенные до того, что на одном колене сквозь паутинно-истонченную ткань желтовато просвечивал мослак. — В стан добрых, вот-вот, — сказал Франтишек. — Гм. Если только не упрутся, отец, это я тебе точно говорю, если не упрутся. Под пяту добрых начальников их поведешь — им свое послушание доказывать? Как Моисей сынов Израилевых по пустыне Сур (сур-сура, кому чура, хи-хи) — из земли Египетской, где от великого непослушания изо всех вод, рек, озер и каналов жабы повылезли, сплошь покрыв поля, и в дома вошли, в спальни, и в постели, и в печи, и в квашни, и увидел народ израильский, как плохо не слушаться, да-да, как плохо. И увидел, что слушаться хорошо, ибо едва фараон преклонил голову и колени перед Моисеем, как в тот же день жабы удалились от домов и рабов его и от народа его и перемерли все, и снесли их в груды, такие огромные, что земля воссмердела от их гниения. А еще раз увидели сыны Израилевы, что послушание хорошо, когда в пустыне Син (сим-сим, откройся, хи-хи), в награду за тридцатидневное голодание, сто тысяч перепелов опустилось на их стан: пожалуйте вам мясное блюдо, и манна посыпалась заместо гарнира к нему, во-во, заместо гарнира, и весь народ вопросил: «ман-ху», что это, а добрый начальник, Моисей, объяснил: пища ангельская. И точно ангельская, в рот возьмешь — и превратится во что пожелаешь, понял, отец: во что только пожелаешь. И все-таки нашлись в стане повинующихся и вознагражденных, ох, нашлись, которые, невзирая на добрый приказ доброго начальника, возжелали и дом ближнего своего, и жену ближнего своего, и раба его, и осла, и кошку… С этими-то что делать, а, отец?
— Слова, как из поднятого шлюза, лились из его уст, — сказал Йожеф, — без передышки и перерыва, без остановки. Поток их, казалось, того гляди, смоет и унесет само его до смешного тщедушное тело, которое служило будто лишь точкой опоры, всего лишь органом их оглашения. Было оно, если угодно, воплощенным гласом безумца — мальчишески веселым гласом, вопиющим в пустыне. Но вдруг я заметил, что все в палатке, даже целовавшиеся в уголке, примолкнув, с отсутствующим, отрешенным видом таращатся в пространство, будто узрев на стенке огненные письмена. Какая-то девушка возле меня вскочила и, подбежав к Франтишеку, обняла его и поцеловала в губы.
— Да-да, с этими что будешь делать? — спросил Франтишек, внезапным движением сунув указательный палец в рот подбежавшей девушке, вытащив его и облизав с просветленным лицом. — Да, с этими, которые от добрых начальников отвратились, но которым, гм, как бы сказать, и Люцифер, злой начальник, тоже не нужен, с ними что делать, отец? Ибо что рек господь Моисею, который вопросил его: «Кто ты?» Господь ответил: «Я есмь я». Так что же делать с теми, отец, которые не примкнут ни к плохим, ни к хорошим, а скажут тебе: «Я есмь я»? Которые возьмут толстые суки, обмакнут в смолу, запалят и двинутся с этими своими пылающими светочами, и, куда ни глянь, вся равнина запестреет бродячими дымами и огнями, во мгновение ока обратясь в цветущий сад, да, отец, в сад, это я тебе точно говорю, и, отягощенные плодами, деревья сложат свой изобильный урожай к ногам бедных странников и пойдут, пойдут с молниеносной быстротой расти и разрастаться по священным бороздам нашей матери-земли. Вот так. Гм. И что послышится в величественной мистерии нового рождения? Уже не скрип немазаных телег, не верещанье радиоприемников на богом проклятых автострадах, не предсмертный хрип задавленных насмерть, не грязная брань и пьяное блеванье в забегаловках, не стрельба и не шелест входящих в тело ножей, нет. Что послышится великой тишине нового воскресения, да, что послышится? Звук плодов, падающих и катящихся в солнечных лучах неповиновения.
— На миг он умолк, — сказал Йожеф, — и с отвисшей губой, вздрагивающими ноздрями медленно обвел всех отрешенным взглядом. Лицо его, все в каплях пота,| светилось неземным спокойствием, как у монашки на смертном одре, заранее уверенной в загробном блаженстве.
— И самолеты остановятся в воздухе, — переведя дух, сказал он немного погодя.
— Вот это бы славно, сынок, — сказал Джошуа, улыбаясь. — И когда же этого можно ожидать, когда, примерно, все они замрут — от Токио до Нью-Йорка от Нью-Йорка до Парижа?
— Что? — спросил Франтишек. — Что ты говоришь, дорогой отец? Когда? Не знаю, гм, вот уж чего не знаю, так не знаю. Человек старится, это точно, да. Буду свет ни заря ногами шаркать по темным закоулкам, мусорных ящиках копаться. Вместе с тобой, дорогой отец, это уж точно, что вместе с тобой.
— Он неожиданно повернулся и выбежал из палатки, — сказал Йожеф. — Но Джошуа не дождался той поры, когда он на старости лет будет шаркать ногами по закоулкам и в мусорных ящиках копаться. Огромный «форд» на следующий день переехал его, раздавив ему грудную клетку и размозжив голову брызговиком.
— Торговцы наркотиками, как я говорил, — сказал Билл, — сбыли за эти три дня товара больше…
— …чем в другое время за три месяца, — сказал Йожеф. — Для поддержания порядка из «ангелов ада» было законтрактовано устроителями триста человек…
— Нелишне знать, — сказал Билл, — что «ангелы ада» как корпорация, оппозиционная к обществу потребления, пользовались симпатиями широких кругов интеллигенции, включая потребителей наркотиков и поп-музыки. И Голливуд в своих фильмах принялся их популяризировать, расписывая физическую силу «ангелов», товарищескую спайку, дерзкое бесстрашие даже перед государством с его карательными органами…
— …органами, органами… — сказал сидевший в этот второй вечер на мокром, вытоптанном травянистом склоне Йожеф, обводя глазами людское море под собой.
Далеко впереди, меж стальных мачт, на вздыбленном помосте, обагренном светом прожекторов, один из «ангелов» в шелковом шарфе с оранжевым отливом бросился на молодого негра по имени Мередит Хантер и с размаху всадил ему нож в сердце. Длинное острое лезвие прошло через обе плотные стенки сердечной сумки, перерезало оплетающие сердечную мышцу венечные артерии и у входа верхней полой вены в правое предсердие отсекло первый синусный импульсный узел, задев концом также узел Ашоффа-Тавары, который через атриовентрикулярный проводящий пучок управляет правой и левой половинами сердца. И поскольку просечена была и аорта, восемнадцатилетний юноша упал замертво. Никто из нескольких сот человек в непосредственной близости от него не посмел прийти ему на помощь. «Запуганы были все», — сказала девушка, которую другой «ангел» ударил бейсбольной битой по голове, так что ее пришлось отправить в больницу с тяжелым повреждением черепа. Все были в таком страхе или в наркотическом столбняке, что молча взирали на происходящее и даже, за исключением одной Пэтти, девушки Хантера, постарались подальше отодвинуться от рухнувшего сверху окровавленного тела. От удара тяжелой биты, оставившей на волосистой части головы большую ссадину, черепные кости треснули, кровяное давление упало, и девушка потеряла сознание, тут же ее и стошнило. Врачи потом установили множественное точечное мозговое кровоизлияние. Из-за разлития спинномозговой жидкости и ущемления продолговатого мозга в затылочном отверстии сосуды глазного дна резко расширились, и наступила эклампсия: сильные судороги, угрожавшие остановкой дыхания и смертью от удушья. Но другая девушка сказала, что гораздо хуже несчастных случаев и наркотиков было чувство одиночества. Человек и среди стотысячной толпы совершенно покинут и одинок, сказала она. Когда отдаешься музыке, одиночество, пожалуй, не так ощутимо, но музыка была более или менее слышна лишь тем десяти — двадцати тысячам, которые сидели поближе.