Воображаемый репортаж об одном американском поп-фестивале - Тибор Дери
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Тебе чего, брат? — спросил Джошуа у Йожефа, остановившегося у входа в палатку. — Не нужно ли помочь?
— Да вот, ищу, — сказал Йожеф. — Но здесь нет, я уже вижу.
— Мы поможем тебе поискать, — сказал Джошуа. — Только, брат, отдохни сначала у нас, вид у тебя такой заморенный, как у загнанного пса.
— Гав-гав, — веселым мальчишеским голосом сказал Франтишек из полутемного угла. — Привет загнанным! Может, еще прикажете погонять?
— Не обращай внимания, брат, он просто шутит, — сказал Джошуа. — Заходи, ложись рядом и отдыхай. Накормить-напоить мы тебя не можем, я уже все умял, что от ужина осталось, такая ненасытная утроба. Есть небось хочешь?
— Были палатки, — сказал Йожеф, — где меня принимали, как родного. Даже разбудишь кого, и то раскрывает тебе братские объятия. Будто дети какой-то новой расы: с увитой цветами главой, с улыбкой на устах и свободным от земной фальши сердцем, в котором вместо соли с уксусом обращается мед, грядут они спасти человечество. Верилось уже, что они и вправду счастливы; впору было позавидовать.
— Вот, скажем, Джошуа: метр восемьдесят четыре сантиметра обросшей волосами плоти, единственная цель и назначение которой в том, чтобы улыбаться. Патлы до плеч и улыбчивые каштаново-кудрявые джунгли на лице. И весь он со своими ста килограммами живого веса — как одна гигантская улыбка. Низкий голос укачивает, как бархатные волны. Двигается осторожно, чтобы не потревожить окружающих предметов, тебя касается легонько, чтобы не оцарапать, языком ворочает неспешно, чтобы слова целехонькими выбирались из неуклюжей громады тела.
— Есть хочешь? — спросил Джошуа.
— Не хочу, — сказал Йожеф.
— Не хочется ему, гонять, только хочется, эх-х, — гнаться или убегать, — сказал веселый мальчишеский голос из угла. — Вот это жизнь, хи-хи-хи, верно ты сказал. Бежишь, так беги, покуда силенок хватает, эх-х, не один пес, за чем-то бежать или от чего-то! Главное — задницей к месту не прирастай. Иначе и того лишишься, что успел урвать!
— Помолчи, Франтишек! — сказал, улыбаясь, Джошуа. — Придержи свой глупый язык, а то гостя напугаешь.
— Напугаю? Я? Хи-хи-хи! — отозвался веселый мальчишеский голос. — Да я не больше танагры[13] стал. Меня и трусишка-зайчишка не испугается. Сам погляди, отец!
Йожеф поглядел: будто хихикающий скелетик на карачках выбрался из угла, перелезая, вернее, перекидывая свое тельце через лежащих. Розовая рубашка с коротким рукавом, драные штаны, то и дело сползающие со впалого живота, рваные башмаки, из которых голые пальцы выглядывают, хи-хи-хи… Покрасневшие глаза — и волосы, как неопалимая купина.
— Слова библейским потопом лились из его уст, — сказал Йожеф, — как вздувшийся в половодье Дунай, Миссисипи и Амазонка, вместе взятые, со всей пеной, грязной круговертью, неся с собой все оттенки помешательства от очистительно-буйного до умиротворенно-тихого, но иногда — и незамутненный отблеск звезд. Он то умолкал, озираясь в тупом затруднении, будто что позабыв, то ударял себя по лбу и с маниакальным «хи-хи-хи» спешил дальше. Речь его не имела ровно никакого смысла, но чем-то привлекала. И я, присев подле Джошуа на корточки, битый час вслушивался в нее, ловя будто невнятный подземный рокот или настойчивое шипенье лавы у своих ног. И до сих пор еще иной раз приснится: сидит рядом и мелет, мелет свое, и я вскинусь ночью во сне.
— За кем гонишься, отец? — спрашивал он. — Хотя не важно: за кем или за чем, но всегда приходится, это уж точно, не о том речь. Ты вот послушай! Мы в детстве с родителями всех обгоняли на машине, у нас большой желтый «бьюик» был, сто двадцать сил, а кого не могли, да, кого уж никак, на тех я сзади большую такую проволочную петлю накину да как рвану, хи-хи-хи, понял? В воображении. А деревья и кусты на бешеной скорости серпом по обочине, они убегают, а я — вжик, и подчистую все подряд. Взмокнешь даже весь, вот до чего устанешь, только давай поспевай, жуткое дело, отец.
— Эту игру я знаю, сам в нее играл, — улыбаясь, сказал Джошуа. — Возьмут меня маленького с собой в машину, с фермы в город, а у меня ножик такой, длинный-предлинный, и я им всех под коленки срезаю, кто мимо по тротуару идет. Лезвие такое у ножа было, в длину вытягивалось — ровно настолько, чтобы достать, кого захочу.
— И все в крови, да? Хи-хи-хи, — сказал Франтишек. — А после, конечно, жалел всех. Вот это и есть дурость доисторическая, что жалел, всех возможностей не использовал, не шел в жизни до конца, до полного удовлетворения, когда больше никаких желаний и сожалений, потому что знаешь: все по-старому останется, эх-х, все решительно. Вот ты скажи, сам скажи: ну, что будет без них? Без тех, которые вечно только полочками озабочены, вот-вот, полочками, что и как расставить: ценами на бензин, например, да какой расход горючего, не лучше ли пешком попилить, да где заночевать, да зонтик зачем купили, если дождик перестал, а он-то, хи-хи, обязательно в конце концов пойдет. Вся их жизнь — одна никчемушная спешка, это уж точно, сплошные хлопоты да заботы, слезы да пот, обливаются им, как в парилке, и ни покоя тебе, ни услады, разве что какую-нибудь совсем уж капитальную заботу себе приищут, какую-нибудь такую супервзрослую, понял, с которой вперед можно вылезти с идиотски-торжественной рожей: кланяйтесь, мол, и поздравляйте… и при этом ровно ничего, ну ничегошеньки не смысля в этой жизни.
— Погоди, — сказал, улыбаясь, Джошуа, — погоди, сынок! И не жалко тебе их?
— Паренек так посмотрел на него, — сказал Йожеф, — с таким недоумением, будто с ним заговорили на языке лупаков или кечуа, силясь уразуметь, зачем его перебили и что спрашивают, чего вообще хотят. Словом, пораженный до чрезвычайности, точно лягушонок, окликнутый слоном.
— Ты говоришь, погоди. Хи-хи-хи, — потер он лоб. — А чего годить? Они, как заведенные часы, понял, ходят, пока не остановятся, понятия не имея о том, что и время скачет, ух-х, как выбрыкивает, прыг налево, прыг направо, как чокнутый спринтер, понимаешь: рванет вперед еще до стартового выстрела, а посреди дистанции — в тенечек, вот-вот, улегся под кустик, и никакого тебе тиканья до завтрашнего дня, эх-х, лафа! А те, как пустил их часовщик, так и ходят, тик-так, время отсчитывают; чего же их жалеть? Честно живут, уравновешенно, вот-вот, совесть у них спокойна, высоко голову несут. Зачем им на красный свет улицу перебегать, эх-х, образцовые все граждане — в скорлупе самого тусклого невежества; о нашей жизни и не подозревают, о наших расхристанных безумствах даже отдаленно не догадываются, куда им, — о нашем перманентном бунтарстве, которое и в тебе искрит, искрит, отец; о тифозных твоих ночах, адских кошмарах без конца, без начала. Непрестанного золотистого сиянья вокруг не видно им, потому что шоры на глазах. Вот уж точно потомки Авраама.
— Джошуа, — сказал Йожеф, — слушал его со снисходительностью отца к лепету младенца, с добродушно-улыбчивым бородатым превосходством, но и любопытством, как бы дивясь столь раннему умственному развитию.
— Это еще что? — спросил он. — Авраам-то чем тебе не потрафил?
— Чем не потрафил? — сказал Франтишек. — Вот тебе раз. Ты выгляни-ка из бороды-то, отец, погляди получше, как эти часишки-людишки, граждане эти почтенные, усердствуют, как спешат на улицы и площади с тесаком в одной руке и дымным факелом в другой — убивать, поджигать по всей земле. Убивать, поджигать — зачем? Гм, как бы это сказать… по приказу, да, по приказу то какого-нибудь обертолстяка, то оберхудяка. А кто их послушанию научил, этих убийц и поджигателей?
— Постой, сынок, — сказал Джошуа, замотав головой. — Верно, Авраам повиновался. Но кому? Подумай-ка!
— Тут Франтишек вскочил, выбросив одну руку в небеса, — сказал Йожеф, — а другой поддергивая брюки, чтобы не свалились. — Кому? — сказал он. — Здрасьте. Да тому, обербородатому, вот кому. Сына собственного прирезать не поколебался, кобель старый. Как свинью обыкновенную. Хвостом от усердия завилял… и — от трусости, вот именно. То есть… «Возьми сына твоего единственного, коего любишь, Исаака, — было сказано ему, — пойди и принеси его в жертву сожжением на горе, которую тебе укажу». И он в тот же час, в ту священную минуту подхватился, кобель старый, навьючил на огольца вязанку дров, ясно, на огольца, а на кого же, сам взял огонь и нож и айда нам пример повиновения показывать до скончания веков. Каковой всеми нами и всасывается теперь, да, с материнским молоком. Вот так-то, отец. И чтобы усвоили басенку эту получше, его же, старого хрыча, он еще и вознаградил, наш обербородач, — ангела прислал, который рек: не подымай руки твоей на отрока твоего, ибо знаю теперь, что боишься ты бога. Тем вознаградил, что сына позволил не убивать, хи-хи. Вот и живем с тех пор, отец, — да-да, с тех самых пор — в царстве страха и повиновения, которое от Вирсавии распространило свою власть на всю дивно неумолчную вселенную. Но и последние звоны скоро смолкнут. Точка. Авраам весь мир оплел своей грязной желтой бородой. Точка. Всюду страх и повиновение: я жмусь, ты жмешься, он жмется. За звездами падучими гоняться?.. Да полно тебе, глубокоуважаемое ископаемое, ты и в собственной-то своей ненормальности совсем запуталось, носишься с ней, как с предвыборным плакатом. А знаешь, отец, что Исаак был у Авраама единственным сыном?