Двенадцатый год - Даниил Мордовцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А! здравствуйте, Дуров! – раздался вдруг голос за спиною девушки.
Она невольно вздрогнула. Она грустно думала о старом гусаре, который, может быть, в этой Жучке терял единственное дорогое существо – привязанность, которая одна осталась ему в его небогатой теплыми воспоминаниями жизни.
Оглянувшись, Дурова увидела перед собою Грекова и тотчас же почему-то вспомнила, как они с ним когда-то охотились, когда входили с их полком в Землю Донского войска, как она видела тогда странный и тяжелый сон, как убила змею… Наполеона – и что-то вроде краски показалось на ее загорелых щеках, на которых и следа не осталось прежней девической белизны и нежности.
– Что вы тут делаете?
– Да вот бедная собачка умирает от ран – смотрю.
– Эскадронная Жучка, ваше благородие, – пояснил словоохотливый гусар. – Вчера семь раз с нами в атаку ходила, ваше благородие, – хорошая собака.
– Зачем же вы ее пускали?
– Никого не слушалась, ваше благородие… Да она и под Устерлицем в деле была, и под Пултуском, да Бог спас. А теперь – на вот.
Послышалась команда, и спешившиеся гусары должны были садиться на коней. Старый Пилипенко бережно передал собаку на руки другого гусара и, вскочив на седло, снова взял ее к себе. Взвод их двинулся к гати. Девушка стояла задумчивая такая, грустная, провожая глазами отъезжавших гусар, увозивших с собою Жучку… Бедные большие дети!
– Ну что, как ваши дела? – спросил Греков, всматриваясь в своего бывшего спутника, на лице которого, казалось, написано было что-то такое, чего не было прежде, но что такое – этого молодой казак прочесть не мог.
Она молчала, тихо гладя шею своему коню.
– Были вчера на деле? – снова спросил Греков.
– Был.
– Ну и что ж?
– Ничего… занятно… а вот сегодня об Жучке плачу…
И могилу в поле ратномНе лопатой – палашамиЖучке вырыли герои…
Напишу такую оду «на смерть Жучки» и пошлю к Державину либо к Карамзину в «Вестник Европы»[7]…
Девушка говорила это как-то нервно, не то с грустью, не то с досадой.
– Дуров, да что с вами? – пристал Греков. – Вчера, говорят, очертя голову лез на верную смерть, вытаскивал других из пекла, а сегодня – то ли он смеется, то ли в самом деле плачет над Жучкой.
– Конечно, плачу над Жучкой.
Греков засмеялся.
– Чудак же вы, я вижу.
– Не чудак я, а я серьезно говорю, что Жучка – герой! Она достойнее наших нынешних полководцев… Жучка целый полк спасла под Пултуском… Никогда еще этого не было, чтоб русских били, а теперь бьют как собак!
И девушка, вынув из кармана тетрадку и показывая ее своему собеседнику, спросила:
– Вы читали это?
– Что такое?
– «Мысли вслух на Красном крыльце» – из Москвы прислали… Ростопчин сочинил.
– Нет, не читал. А что?
– Да все врет – досадно даже!.. Говорит, будто бы мы бьем Бонапарта в ус и в рыло… Вот что он пишет о Наполеоне: «Италию разграбил, двух королей на острова отправил, цесарцев обдул, прусаков донага раздел и разул, а все мало! Весь мир захотел покорить: что за Александр Македонский!»
– А! то-то же… а не вы ли сами то же говорили? – Помните змею, что вы растоптали?
– Помню… Да это что! Я и не говорю, что теперь мы бьем Бонапарта или прежде били, а он вон что плетет о нем: «Мужичишка в рекруты не годится: ни кожи, ни рожи, ни виденья; раз ударишь, так и след простынет и дух вон, а он таки лезет вперед на русских. Ну, милости просим!.. Лишь перешел за Вислу, и стали бубнового короля катать: над Пултуском по щеке – стал покашливать; под Эйлау по другой – и свету Божью невзвидел…» А вон мне солдаты говорили, что там нас бубновый король катал…
– Ну, не совсем.
– Как не совсем! Ведь мы же отступили, как и сегодня отступаем.
– Экой вы какой горячий… Недаром о вас все говорят…
– Что говорят?
– Да что вы вчера целый отряд французских драгун обратили в бегство…
– Вздор какой! – (Но девушка не могла скрыть чего-то, не то краски, не то бледности, набегавших на ее щеки, – и стыд, и радость вместе.) – Их было всего три или четыре человека…
– Полно скромничать… А кто свою лошадь отдал офицеру в самом пылу сшибки?
– Да ведь он ранен был, а я здоров.
– Ну, вестимо! Зато теперь везде слышно: «Проявился, – говорят, – какой-то отчаянный мальчишка, не то девчонка, да так и лезет на смерть, очертя голову…»
– Это не обо мне, это о Жучке говорят… Непременно сочиню оду Жучке…
В поле ратном, в поле честиЖучке вырыли могилу,А копали палашами,Оросили всю слезами,И как Жучку погребали —«Мысли вслух» над ней читали.
– Однако, Дуров, вы не только злой рубака, но и злой стихотворец.
– Поневоле будешь злым, когда все злит, на что ни взглянешь… Мне теперь стыдно вспомнить, как я вместе с офицерами нашего полка, когда еще не столкнулись лицом к лицу с Бонапартом, декламировал из «Дмитрия Донского» Озерова[8]:
И чувство пылкое, творящее героя,Покажем скоро мы среди кровава боя!
Вот и показали!.. А один офицер все носился с этим стихом:
Поди и возвести Мамаю,Что я его как черта изломаю!
– А сегодня, когда я его спросил: – «ну что – изломали Мамая?» – так он отвечал, что солдаты потому плохо дрались, что были голодны, что провиантские чиновники совсем заморили нашу армию.
– Это правда, – подтвердил Греков. – Вчера французы отрезали было у нас обоз с превиантом, а наши гаврилычи напали на них и отбили. Так провиантский чиновник, который заведовал этим обозом, подбегает к нашему уряднику, что обоз отбил, и падает ему в ноги – так и валяется. Урядник думает, что тот его благодарит за спасение обоза, да и говорит, что не за что-де благодарить; а тот валяется в ногах и просит, чтоб отдали обоз французам опять… «Как! – говорит урядник, – французам отдать?» – «Да там, – говорит чиновник, – вместо крупы и муки, по ошибке – каково! – по ошибке… – говорит, – приемщика оказался песок да опилки…»
– Ну и что ж? – спросила Дурова.
– Да подвернулся в это время сам атаман и как узнал, в чем дело, так сначала накормил провиантского чиновника нагайкой, а потом велел его кормить той мукой и крупой из песку и опилок, что он для солдат приготовил.
Дурова и руками всплеснула.
– Вот злодеи, а еще русские!
На сердце у нее становилось все тяжелее и мрачнее. Все те детские грезы, то грандиозные представления войны и ее поэзии не то чтобы разбились о холодную, подавляющую стену действительности, но как будто притупились сразу и упали камнем на сердце. Вместо грозного, кровавого, величественного боса перед нею вставало отвратительное чудовище – кровавое, но грязное, пресмыкающееся… Это был не тот поэтический гром орудий, не тот свист пуль, не те стоны раненых и умирающих, которые представлялись когда-то в летучих грезах, – нет, тут было что-то мертвящее, давящее, унижающее… Эти некормленые солдаты, этот мусор вместо хлеба – и бегство, постыдное бегство!
Зато тем величественнее, страшнее и непостижимее представлялся ей образ Наполеона. Она никак не могла думать, что он не великан. Только великан может бросать от себя такую гигантскую тень – тень на полвселенной… Египетские пирамиды при закате солнца не могут бросать от себя тени на полмира, а он – он бросает… «Мужичишка в рекруты не годится – ни кожи, ни рожи, ни видения…» – «Эх, Ростопчин, Ростопчин!.. Растопчет и тебя он когда-нибудь с твоею кичливою похвальбою»…
Войска двигаются в беспорядке, какими-то табунами; все части войск спутаны – кавалерия, пехота… Там идут вброд через ручьи и речки, там вязнут в болотах, путаются в лесах.
– Куда мы идем? Куда бежим? – спрашивает она с тоскою в сердце.
– Не знаю, а кажется – к Фридланду или к Кенигсбергу, – отвечает Греков наобум.
– Что ж, разве нас гонят?
– Да похоже на то, что не мы гоним.
– Боже мой! Да как не сгорит со стыда вся армия, вся Россия!..
– Уж и со стыда! Подождите, и мы его накроем мокрым рядном.
Влево, у опушки леса заметно какое-то особенное движение. Несколько кавалеристов окружили развесистую иву и размахивают руками, указывая на ее вершину.
– А! верно кого-нибудь поймал, – заметил Греков.
– Кто – кого поймал?
– Фигнер кого-то.
– А! Фигнер? Это тот храбрец, что в Греции и в Италии бывал, а теперь чудеса делает?
– Да, он самый – большой проказник.
– Покажите мне его.
Они подъехали к лесу. Фигнер, окруженный несколькими драгунами, направил дуло пистолета на вершину ивы и сердито кричал: «Слезай, чертово отродье, а то как белок перестреляю!»
На ветвях ивы, в густой зелени листьев, копошились две темные фигуры.
– Прыгай, пархатый! – и Фигнер выстрелил.
На дереве что-то вскрикнуло и словно мешок свалилось на траву. За ним с дерева карабкалось что-то другое.
На траве валялся и стонал еврей, по-видимому, раненый. Рыжие пейсы болтались беспорядочно, как растрепанные пасмы льна.