Театр французского классицизма - Пьер Корнель
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Леандр
У нас сегодня праздник.Помилуйте его!
Данден
Пусть прыгает, проказник!На радостях я пса помиловать готов.Пойдем набраться сил для будущих судов!
БРИТАННИК
Трагедия в пяти действиях
Перевод А. Кочеткова
ПЕРВОЕ ПРЕДИСЛОВИЕ
Из всех произведений, предложенных мною вниманию публики, нет ни одного, которое снискало бы мне больше похвал и порицаний, чем это. Как ни много труда приложил я для создания этой трагедии, все же оказалось, что чем больше я старался улучшить ее, тем сильнее пытались некие лица ее опорочить: нет таких козней, к которым бы они не прибегли, нет хулы, на которую бы они не решились. Нашлись такие, которые даже стали на сторону Нерона против меня: они говорили, что я сделал его слишком жестоким. Что касается меня, то я полагал, что самое имя Нерона говорит о чем-то более чем жестоком. Но, быть может, они вдаются в тонкости истории и хотят сказать, что в первые годы своего правления он был добропорядочным человеком; однако стоит только прочесть Тацита,[150] чтоб узнать, что, если он и был некоторое время хорошим императором, он все же был всегда чрезвычайно злым человеком. В моей трагедии речь идет не о делах политических: Нерон представлен здесь в частной жизни и в семейном кругу. И они избавят меня от необходимости приводить все те цитаты, которые легко доказали бы, что я ни в чем не погрешил перед ним.
Другие, напротив, говорили, что я сделал его слишком добрым. Признаюсь, что я не представлял себе доброго человека в облике Нерона: я всегда считал его чудовищем. Но здесь он — чудовище рождающееся. Он еще не поджег Рима, он еще не убил мать, жену, воспитателей; кроме того, мне кажется, что от него исходит достаточно жестокостей, чтоб воспрепятствовать кому-либо заблуждаться в нем.
Иные приняли участие в Нарциссе и сетовали на то, что я сделал его очень злым человеком и наперсником Нерона. Достаточно одного отрывка, чтоб им ответить. «Нерон, — говорит Тацит, — с ропотом воспринял смерть Нарцисса, ибо в этом вольноотпущеннике было поразительное соответствие с затаенными еще пороками императора»: Cujus abditis abhuc vitiis mire, congruebat.[151]
Некоторые оскорбились тем, что я избрал героем трагедии столь юного человека, как Британник. Я сообщил им в предисловии к «Андромахе» воззрения Аристотеля на героя трагедии, — что он не только должен быть совершенным, но ему надлежит всегда обладать каким-нибудь несовершенством. Но я добавлю еще, что юный принц, семнадцати лет, с большим сердцем, большой любовью, большой искренностью и большим легковерием — качествами обычными у юноши, — казался мне вполне способным возбудить сочувствие. Я не желал большего. «Однако, — говорят они, — этот принц умер, едва достигнув пятнадцати лет. Его заставляют жить, его и Нарцисса, на два года дольше, чем они жили». Я не стал бы отвечать на это возражение, если б оно не было с жаром поддержано человеком, который позволил себе[152] заставить одного императора, царствовавшего лишь восемь лет, царствовать двадцать, хотя это изменение гораздо существеннее для хронологии, где время исчисляется годами царствований.
Юния также не избегла критики: говорили, что старую кокетку Юнию Силану я обратил в целомудренную молодую девушку. Что бы они мне могли ответить, если б я им сказал, что эта Юния — вымышленное лицо, как Эмилия в «Цинне», как Сабина — в «Горации»? Но я-то могу сказать им, что, если б они внимательно читали историю, они помнили бы некую Юнию Кальвину из рода Августа, сестру Силана, которому Клавдий обещал Октавию. Эта Юния была молода, красива и, как говорит Сенека, «festivissima omnium puellarum».[153] Она нежно любила своего брата, и их враги, говорит Тацит, обвинили обоих в кровосмесительстве, тогда как они были повинны лишь в некоторой нескромности. Пусть даже я изображаю ее более сдержанной, чем она была, — я не слыхал о том, что нам воспрещено исправлять нравы действующего лица, тем более лица неизвестного.
Находят странным, что она появляется на сцене после смерти Британника. Разумеется, велика изысканность — не желать, чтоб она в четырех стихах, достаточно трогательных, говорила, что идет к Октавии.[154] «Но, — утверждают они, — из-за этого не стоило заставлять ее возвращаться; кто-нибудь другой мог бы рассказать за нее». Они не знают, что один из законов театра, это — повествовать лишь о том, чего нельзя показать в действии, и что все древние часто заставляют появляться на сцене актеров, которым нечего сказать, кроме того, что они пришли из одного места и что они направляются в другое.
«Всего этого не нужно, — говорят мои критики, — пиеса кончается рассказом о смерти Британника, и нет необходимости слушать остальное». Его слушают, однако, и даже с таким вниманием, как никакой другой конец трагедии. Что касается меня, я всегда полагал, что трагедия есть воспроизведение действия завершенного, где совместно действуют многие лица, и действие отнюдь не окончено, если неизвестно, в каком положении оно оставляет этих лиц. Так, Софокл пользуется этим почти всюду; так, в «Антигоне» он посвятил такое же число стихов изображению неистовства Гемона и наказания Креона после смерти царской дочери, какое употребил я для проклятий Агриппины, возвращения Юнии, наказания Нарцисса и отчаяния Нерона после смерти Британника.
Что же надлежало сделать, чтоб удовлетворить столь требовательных судей? Дело было бы легким, пожелай я лишь изменить здравому смыслу. Нужно было бы только отойти от естественного, чтобы броситься к необычайному. Вместо действия простого, не слишком перегруженного событиями, — каким и должно быть действие, ограниченное одними сутками, — поддерживаемого только интересами, чувствами и страстями персонажей, которые постепенно ведут его к концу, надлежало бы наполнить это самое действие множеством происшествий, для каких не хватило бы и целого месяца, большим числом перипетий, тем более поразительных, чем менее они правдоподобны, нескончаемой декламацией, во время которой актеры принуждены были бы говорить как раз противоположное тому, что следует. Надлежало бы, например, представить некоего героя пьяным и желающим для забавы возбудить ненависть в своей возлюбленной, спартанца — говоруном, завоевателя — изрекающим один лишь сентенции на любовную тему, женщину — дающей урок гордости победителю.[155] Вот что, без сомнения, вызвало бы восторженные клики этих господ. Но между тем, что сказало бы малое число разумных людей, коим я стараюсь понравиться? С каким лицом осмелился бы я предстать, так сказать, пред очи тех великих мужей древности, которых я избрал образцом? Ибо, говоря словами одного античного писателя, вот — истинные зрители, перед которыми нам подобает воображать себя; и мы должны постоянно спрашивать себя: что сказали бы Гомер и Вергилий, если бы они прочли эти стихи? Что сказал бы Софокл, если бы увидел представленной эту сцену? Как бы то ни было, я отнюдь не пытался воспрепятствовать критике моих произведений; мои притязания были бы тщетны. Quid de te alii loquentur ipsi videant, — говорит Цицерон, — sed loquentur tamen.[156]
Я прошу лишь читателя простить мне это маленькое предисловие, сделанное, чтобы разъяснить основания моей трагедии. Ничего нет более естественного, как защищаться против нападок, почитаемых несправедливыми. Я вижу, что сам Теренций сочинял прологи, кажется, только для того, чтоб защитить себя от нападок некоего старого злонамеренного поэта (malevoli veteris poetae), приходившего возбуждать голоса против него до тех часов, когда начиналось представление его комедий.
Occepta est agiExclamat, etc.[157]
Мне можно было бы сделать упрек, которого, однако, не сделали. Но то, что ускользнуло от зрителей, могут заметить читатели: а именно, что я заставил Юнию удалиться к весталкам,[158] хотя они, согласно Авлу Геллию, не принимали никого до шести лет и старше десяти. Но народ берет здесь Юнию под свое покровительство; и я счел, что из уважения к ее происхождению, к ее добродетели и к ее несчастью ей могло быть дозволено нарушить закон о возрасте, как нарушали его для консульства столь многих великих мужей, заслуживших эту привилегию.
Наконец, я убежден, что можно было сделать множество других замечаний, коими мне лишь оставалось бы воспользоваться в будущем. Однако я горько сетую на участь человека, работающего для публики. Те, кто лучше всех видят наши ошибки, наиболее охотно скрывают их. Они прощают нам места, возбудившие их неудовольствие, ради тех, которые доставили им радость. Напротив, нет никого несправедливее невежды: он всегда считает, что восхищение есть удел людей, ничего не понимающих; он осуждает всю пиесу за одну сцену, им не одобренную; он нападает даже на места самые блестящие, чтобы доказать, что он обладает остроумием; и за тот слабый отпор, который мы даем его мнениям, он считает нас самонадеянными, не желающими никому поверить, и не подозревает даже, что он часто извлекает больше тщеславия из весьма плохой критики, чем мы из достаточно хорошей театральной пиесы.