Собрание сочинений в шести томах. Том 6 - Всеволод Кочетов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Райком партии разобрался наконец в моем «деле». Решение собрания, продиктованное злобой редактора, было отменено, или, точнее, не утверждено; на бюро райкома люди — старые большевики, руководители крупных предприятий, настоящие коммунисты — только пожимали плечами, когда инструктор докладывала им это «дело».
— Он что, чудак, этот ваш редактор? — сказал один военный в высоком звании. — Послал «молнию» через лед и думает, человек на экспрессе к нему явится в таких условиях, когда через этот лед люди едут и не знают, доедут ли вообще.
«Докладная записка» на бюро райкома уже не фигурировала, поскольку странно было бы наказывать людей за то, что они выполнили требование Устава партии и высказались, как считали необходимым высказаться; и «пораженчество» отпало, поскольку оно опровергалось многими десятками наших корреспонденций с фронта, опубликованных в газете. И естественно, никто не помянул ненавистных редактору наших сапог, потому что каждый нормальный человек знает, как гремят кирзовые красноармейские сапоги, даже если будешь стараться ходить в них на цыпочках.
Вся эта муть, связанная с именем Золотухина, позади; начинается весна. Карточек, правда, у нас с Верой нет, и, чтобы не умереть с голоду, чтобы хоть раз в день поесть чего-нибудь, надо ходить, много ходить. Ходить к знакомым командирам частей — к пехотинцам, артиллеристам, минометчикам. Ходить пешком, показывая на контрольно-пропускных пунктах оставшийся у меня пропуск в штаб 55-й армии или просроченные удостоверения «Ленинградской правды». Ходить десятки километров в день.
3
В мои блокноты, точнее, в листки серой газетной бумаги, сложенные наподобие записных книжек, стекается интереснейший материал. Куда девать его? Хмурый, насупленный и вместе с тем предобрейший Арон Наумович Пази, редактор Ленинградского радиокомитета, пригласил поработать для них, для радио. Не скажу, чтобы ото было мечтой моей жизни. Работа для радио меня не привлекала никогда: пишешь-пишешь, стараешься, а все это за несколько минут вылетит в трубу; затем иди в бухгалтерию и получай гонорар. Совсем другое дело газета, в которой каждую свою заметочку ты можешь прочесть и перечесть; мало того, подойдя к уличной доске, на которой наклеен помер с твоей заметкой, ты можешь видеть, как ее читают, можешь сам убедиться, заинтересовала она читателей или нет.
Но ничего не поделаешь. Материал пропадает — это с одной стороны, с другой же — сурова правда жизни: карточек на хлеб, на продукты нет, а без этой, пусть до крайности скудной государственной выдачи, в Ленинграде не прожить. И при ней-то люди все еще умирают и умирают, хотя нормы заметно прибавлены.
Пази пообещал как можно быстрее оформить меня в штат, чтобы уже через день, через два я смог получить карточки. А пока пусть я пишу, «радиотрубе» очень нужен материал. За его подписью мне выдали удостоверение все на той же рыхлой газетной бумаге, подтверждающее, что податель бумаги «действительно является нештатным корреспондентом редакции «Последних известий» Ленрадиокомитета».
Ноги ходят плохо. Все реже думаешь о походах в Колпино или на Пулковские высоты. Начинаешь обозревать пространства в менее длинном радиусе вокруг себя. Что-то, например, происходит в Ботаническом саду. Прекрасный был у нас в Ленинграде Ботанический сад. Жив ли он, мертв? Где его люди? Что с пальмами, викториями-региями? Необыкновенности происходят сейчас всюду. На заводе хирургических инструментов вместе со скальпелями и пинцетами научились выпускать тщательно, по-медицински отделанные кинжалы для партизан и разведчиков, этакие светлые острые лезвия с черными эбонитовыми рукоятями. Завод полиграфических машин выпускает пулеметы. А под новый, 1942 год нашлись, оказывается, энтузиасты, не пожелавшие склонять свои головы перед обстоятельствами, и в подвальных помещениях Дома культуры имени Горького устроили для ребятишек традиционную елку. Возле елки детям раздавали по ломтю хлеба и по куску сахару, который взрослые отняли у себя; при свете цветных лампочек ребячьи голоса, как всегда, пели трогательную песенку: «В лесу родилась елочка». А вместе с тем писатель, встреченный мною в промороженном вестибюле радиокомитета, один из тех, с кем сентябрьской ночью я познакомился в доме А. Н. Толстого в Пушкино, рассказал о жуткой свадьбе, устроенной какой-то его знакомой тоже на рубеже двух годов. «Как можно, — говорил он, пошатываясь от голода и крутя пуговицу моей шипели, — как это можно? Там пили и ели, в ее доме орали пьяными голосами. А что они пили, что ели? Откуда взялось все, у кого отнято? Кто должен был умереть во имя их сатанинского веселья?»
Трудно сказать, правда это или пет: от голодных людей нельзя требовать особой объективности. Но известно, что даже в Ленинграде, из которого, казалось, огнем и морозом вымело всю нечисть, разные есть типы. Держится еще кое-кто гнусненький в щелях. Одна бодрая вурдалачка предложила нам пласт свиного сала весом в 900 граммов по цене рубль за грамм. Отдали девятьсот рублей. Садимся поздней ночью перед отворенной дверцей печки, в которой горят остатки соседних заборов, растапливаем пластинки этого сала на сковороде, макаем в него куски похожего на глину хлеба и даем себе неколебимое слово после войны есть только свиной шпик — нет на свете ничего вкуснее шпика, как мы не понимали этого раньше, когда не оцененное нами сокровище лежало На прилавках любого магазинчика, присыпанное солью, розовое, толщиной пальцев в пять.
«Так вот, — подумал я, — может быть, найдется нечто интересное и в Ботаническом саду, благо от улицы Красного курсанта, где мы теперь квартируем, туда идти но очень далеко».
Светит мартовское солнце, с крыш весело капает, но в тени еще холодно, и от щедрой капели всюду образуются ледяные наплывы. Ботанический сад в глубоком снегу. Среди нетронутых сугробов резко чернеют железные ребра разбитых теплиц и оранжерей. Мертвые, стоят в них, спаленные морозом, пальмы, рыжими лоскутьями висят листья бананов. Неужели и тут всюду прошла смерть? Нестерпимо жаль зеленых богатств, которые цвели когда-то — когда в Ботаническом саду приходилось бывать со школьными экскурсиями, когда в горячем влажном воздухе ходили мы но стеклянным залам среди казуарин, араукарий, орхидей и саговников.
В этой мертвой пустыне я отыскал трех человек — Николая Валерьяновича Шипчинского, Николая Ивановича Курнакова и Николая Романовича Жука. Кто они такие, удалось узнать не сразу. Все в старых ватниках, подпоясанные ремнями, все в меховых шапках и валенках с разношенными галошами. Может быть, кочегары или грузчики, подсобные рабочие? Лица у них сухие, желтые от голода, но в глазах свет, жизнь.
По протоптанным в снегу тропинкам Курнаков повел нас всех к себе на квартиру, в здание, расположенное на территории сада. Его квартира — несколько комнат, тесно загроможденных мебелью, книгами и цветочными горшками.
Мы кое-как разместились в этой тесноте на мягких стульях.
— Снимать шинель не советую, — предупредил хозяин квартиры, взглянув на термометр, висевший на стене. — Четырнадцать градусов. Растения, даже теплолюбивые, кое-как такую температуру до поры до времени терпят. А человека она уже через полчаса начинает пробирать до костей.
Николай Романович Жук сказал:
— Вы, наверно, хотели бы кое-что записать. Ну, так запишите для начала: Николай Валерьянович Шипчинский — это заведующий Ботаническим садом. Николай Иванович Курнаков — наш ученый садовод. Я — секретарь партийного комитета.
Потом блокноты были забыты, я старался не говорить, а только слушать и слушать.
До войны на территории Ботанического сада существовал богатый, радостный зеленый мир; он привлекал к себе ежедневно сотни и тысячи любопытствующих посетителей. Обойдя один за другим стеклянные дворцы, посетители покидали их, полные впечатлений. Они уносили с собой память о растениях, из которых в каких-то очень дальних странах туземцы добывают яд кураре, чтобы смазывать им боевые стрелы; помнили, что жители Канады варят сахар не из свеклы, а из кленового сока; улыбались. вспоминая карликовые сады с аршинными дубами и пихтами, которыми окружают себя богатые японцы. Но мало кто или, точнее — почти никто не задумывался о людях, на нашем неласковом севере создавших этот тропический сад, о людях, которые храпят его и берегут, которые посвятили ему всю свою жизнь. Заслоненные великолепием ими же выращенных пышных растений, те люди никому не видны; на беглый, невнимательный взгляд они очень обычны и, как цветы иных, редко цветущих растений, раскрываются в полную меру лишь в дни испытаний.
Ноябрьским морозным вечером, когда часы показывали восемь, среди оранжерей разорвалась тяжелая бомба. Пироксилиновый ураган порвал кружева стеклянных строений; не выдержав огненного удара, опрокинулись вывернутые с корнями пальмы, листья клочьями разлетелись по снегу. И тогда появились люди, которых в благополучное время никто здесь не замечал. Ученые и кочегары, рабочие и их жены, дети и старики бросились спасать то, чему они отдали лучшие помыслы. Всю ночь работали незаметные герои, разбирая груды обломков, вынося сохранившиеся растения. Тихие старушки служительницы, которые только что кряхтели под тяжестью цветочного горшка, тут ворочали кадки с пальмами.