Урок немецкого - Зигфрид Ленц
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Гимпель: Милейший доктор Корбюн, опять с вами что-то случилось?
Корбюн: Насилу вас нашел, господин директор! Необходимо, чтобы вы были осведомлены о подобных происшествиях.
Директор Гимпель: На уроке государственного устройства?
Корбюн: На уроке немецкого. Всегда и неизменно на уроках немецкого. Я задал тему для классного сочинения.
Гимпель (разглядывая очки): Разбиты?
Корбюн: У одного из учеников вдруг начались судороги, и он свалился с парты. Оле Плёц. Я хотел оказать ему помощь, и тут поднялся бунт.
Гимпель: Оле Плёц.
Корбюн: Они запретили мне его трогать. Они угрожали мне. Но не мог же я оставить его без помощи! И в этой суматохе — вот! (Показывает на очки.) Смахнули. Растоптали. И у меня все основания думать, что умышленно.
Гимпель: Мы расследуем. Какую же тему вы им задали?
Корбюн: Тему сочинения? Самую отвлеченную, каждый мог писать что хочет: — «Лишь тот, кто способен повиноваться, способен и приказывать».
Гимпель: Тема полезная.
Корбюн: Двое после урока сдали мне пустые тетради. Я направил их в дирекцию.
Гимпель: Я сейчас ими займусь. (Подает мне руку.) Скоро, Зигги, скоро ты напишешь свое первое сочинение. И ты с этим справишься лучше, я уверен. Итак, дай мне знать твое окончательное решение.
Я: Для начала веничная, это твердо.
Гимпель отнимает у меня руку, растопыривает пальцы и внимательно их разглядывает.
Гимпель: Желаю, чтобы остров понравился тебе, как и ты ему.
Я: Там видно будет.
Оба уходят.
Я беру в зубы окурок, подхожу к окну и гляжу им вслед. Включаю радио. Выслушиваю сообщение об уровне воды в Эльбе и в Везере. Потом выключаю радио и закрываю окно. Ложусь на кровать, раскидываю ноги и закладываю руки под голову.
Глава XX
Расставание
Покамест я запер свою штрафную работу. Вот уже пять дней, как мои аккуратно сложенные в стопку темно-серые тетради лежат в железном шкафчике слева, шкафчик заперт на ключ, ключ спрятан в кожаный кошель, плоский кожаный кошель висит у меня на шнурке за пазухой и трется о грудь. Йозвиг в конце концов перестал справляться о моей работе, он не знает, закончил я ее или только прервал на время, а может, и не хочет знать, ток как в то утро, когда он, заглянув в глазок, удостоверился, что я не пишу, что стол мой опустел, а испещренный зарубками табурет задвинут под стол, он, далеко откинувшись назад и прибегая к помощи подбородка, притащил ко мне в камеру целую башню белых картонок из-под обуви и, свалив эту ношу на опустевший стол, напомнил мне мое обещание помочь ему рассортировать его коллекцию старых денег.
Итак, мы принялись сортировать, разглаживать и подклеивать купюры, а также раскладывать их по картонкам, надписав каждую синим карандашом и наказав им энергичным шрифтом быть отныне тюремными камерами для целых эпох — периодов обращения тех или других дензнаков, — а также для представленных на монетах и банкнотах властителей и банкиров, преимущественно с бородой, но неизменно с твердой уверенностью и твердой гарантией во взоре. Чтобы уместись достояние Йозвига по части кайзеровской Германии, равно как и по Веймарской республике, а также за последние двенадцать лет, хватило картонок по одной на. каждый период, и только для купюр времен инфляции их понадобилось две с половиной. В благодарность за помощь Йозбиг презентовал мне пятьдесят миллионов.
Прошло пять дней, а я все еще не едал свою работу. Один только раз открыл шкафчик и вынул тетради, в так называемый «веселый» день, когда мне впервые разрешили посещения и ко мне наведалась Хильке. До чего коротко она теперь стрижется. И какая неизбывная горечь в уголках ее губ. Как безучастен и тускл ее взгляд — будто тусклый день на ругбюльском побережье. Войдя, она приветствовала меня пакетиком сластей и слабым рукопожатием и опустилась на табурет с таким же вздохом, с каким обычно усаживалась наша мать, обвела мою камеру неторопливым взглядом и даже спросила, не изменилось ли тут что, ей, мол, кажется, будто изменилось. Я промолчал, она вскинула на меня глаза и, должно быть почувствовав мое разочарование или недовольство, спросила, как подвигается штрафная работа, быть может, я уже отдал ее и мне поставили балл?
Тогда-то я и отпер железный шкафчик, достал тетради и выложил всю стопку перед ней на стол. Хильке положила на нее руку. Она расправила загнувшиеся кое-где уголки страниц. Мясистыми пальцами погладила этикетку и улыбнулась мне. Прошло немало времени, прежде чем она догадалась раскрыть тетрадь — причем даже не верхнюю — и принялась читать, но не расслабившись, а в напряженной позе, словно собираясь мне в одолжение взять дробу. Она читала, наморщив лоб, и, только наткнувшись на что-то знакомое, что ж у нее сохранилось в памяти, вдруг принялась увлеченно и беспорядочно припоминать подробности, подтверждая или просто повторяя вслух: — Ах да, чайки и гроза, как же, как же, день рождения доктора Бусбека, а это про Хольмсенов, обоих уже нет в живых, человек в алой мантии, еще бы, припоминаю, и как ты только не забыл все эти имена, да тут и художник на дамбе, когда задувает норд-вест, ах, Асмус Асмуссен, он ведь поселился в Глюзерупе, Аддина болезнь — ты и это не забыл, а вот и полдень на отмели и твой тайник в мельнице, нашей старой тележки уже и в помине нет, Хайни Бунье эмигрировал, и дались же тебе мои ноги, а вот и Окко Бродерсен, наш однорукий почтальон, он, кстати, вышел на пенсию, а уж ругбюльский полицейский — чего ты только о нем не знаешь… Но так ли это все было? Разве он иногда не рассказывал нам всякие истории? А вспомни наше сухое жаркое лето. И как мать возила нас гулять в тележке молочника. Она ведь бывала и другой. Вспомни, как художник, случалось, целыми днями слова не проронит. И Ругбюль зимой, когда рвы замерзают и на полях блестит изморозь, или осень, когда мы лежим в яблоневом саду и слушаем, как падают яблоки. И теплые вечера на дамбе, когда жужжат майские жуки… Я все это непременно прочитаю, Зигги, не сегодня, но совсем, совсем скоро.
Она вернула мне тетради и, пока я их записал, обещала, что не только скоро опять придет, но и вообще станет часто меня навещать, благо это уже возможно: она окончательно рассталась с Ругбюлем и еще сегодня собирается в отель «Фатерланд» договориться насчет места кельнерши; там во второй половине дня выступает «Варьете», а вечерами играет «Трио Альстер» под управлением Адди. Хильке торопилась.
Пять дней, а я все не могу расстаться с моей штрафной работой. Временами, в тихие дождливые дни, когда из мастерских не доносилось ни звука, когда баркас не выгружал на берег психологов и ни пронзительные свистки, ни команды, ни беглый шаг не нарушали тишину, в такие дни мне подчас приходило в голову, что о моем существовании забыли. Мне казалось, будто на остров махнули рукой, бросили его на произвол судьбы, выдали на расправу чайкам и воронам, пока наконец в один прекрасный день мне пришлось убедиться, что я тут не один и что кто-то, хоть и на расстоянии, за мной неотступно наблюдает.
Нынче с утра я меньше всего рассчитывал, что меня вызовет к себе директор Гимпель.
— Давай, давай, — сказал мне Йозвиг. — Встань, причешись и надень свой парад: в дирекции по тебе соскучились. Да не забудь прихватить свидетельство своего прилежания. — Он проводил меня до привратницкой, а гам оставил одного, и я, нисколько не торопясь предстать перед директором с перевязанными бечевкой тетрадями, потрепал на ходу бюст сенатора Рибензама, задержался у глядящего в подъямок зарешеченного кухонного окошка, пока меня не прогнала кухарка, выражавшая свои чувства к нам той жратвой, коей нас угощала, и, повстречав собаку директора, которая в трогательном единении с другой, не знакомой мне собакой, словно в задушевной беседе на философские темы, спускалась к побережью, ускорил их шаг, открыв по ним огонь валявшимися вокруг обломками черепицы.
Дальше я направился не по утрамбованной площади, а задами и, обойдя мастерские с тылу, мимо грядок зеленой, белой, красной и брюссельской капусты, вышел на вихляющую дорогу, что ведет не только к зданию дирекции, но и к причальному понтону.
Стояла высокая вода. Я ступил на понтон; поднимаясь и опускаясь, он поскрипывал в своих висячих креплениях и не только двигался под дыханием ветра, но, казалось, и сам дышал: плохо пригнанные доски ходили под ногами. Короткие колышущиеся волны. Ветер приминал и прочесывал камыш, где и взять-то было нечего. На большом песчаном поле жгли картофельную ботву, и ветер прижимал к Эльбе серые и ядовито-зеленые клубы дыма, так что с понтона казалось, будто мы, разведя пары, плывем вниз по реке, весь остров плыл, дымя, мимо осенних берегов, движимый картофельными кострами и нашим желацием бежать из этих мест в более теплые и отрадные края.
Тут углядела меня секретарша Гимпеля и, открыв окно, свистнула и закивала мне; я закивал в ответ и поплелся к зданию дирекции. Повсюду, на лестнице, в коридорах и уборных хозяйничали маляры. Здесь смывали и паяльной лампой сжигали многочисленные слои масляной краски, там подрисовывали плинтуса. Маляры балансировали на подмостках, приседали перед порогами, волынили у подоконников, тут собралось более сорока трудновоспитуемых, которых уговорили податься в маляры. Среди них попался мне Эдди Зиллус, остальные были мне почти незнакомы, но если я почти никого не знал, то они, по-видимому, меня знали: они шушукались, свистели, перестукивались, и этот стук провожал меня по лестнице. Они салютовали мне, выбивая дробь черенками своих шпателей, метел, кистей; то был форменный салют, воздание почестей, и это подтверждали их лица.