Люсьен Левен (Красное и белое) - Фредерик Стендаль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Толпа уже показалась в конце улицы.
Не доезжая двадцати шагов до толпы, кучер пустил лошадей вскачь, не обращая внимания на крики Люсьена. Комья грязи и капустные кочерыжки летели в карету со всех сторон. Несмотря на чудовищный гам, Люсьен и Кофф имели удовольствие расслышать самую отчаянную ругань. Подъехав к воротам, пришлось перевести лошадей на рысь, так как мост был очень узок. Ворота были двойные, и в них стояло человек десять горланов.
— В воду! В воду! — орали они.
— А, это лейтенант Левен, — сказал человек в рваной зеленого цвета шинели, по-видимому, отставной улан.
— В воду Левена! В воду Левена! — тотчас раздались крики.
Кричали в воротах, в двух шагах от кареты; когда же карета выбралась за ворота, крики удвоились. В двухстах шагах от города все уже было тихо. Вскоре подъехал и бригадир.
— Поздравляю вас, господа, — сказал он путешественникам, — вы легко отделались!
Его насмешливый вид окончательно вывел Люсьена из себя. Он предъявил ему свой паспорт, велел прочесть его, затем спросил:
— Чем все это вызвано?
— Э, сударь, вам это известно лучше, чем мне! Вы полицейский комиссар, приехавший сюда в связи с выборами. Брошюрки, которые вы везли на империале кареты, свалились на землю при въезде в город, напротив кафе Рамблена: это кафе «National». Их прочли, узнали, кто вы такие, и, честное слово, еще счастье, что у них не было камней.
Господин Кофф спокойно поднялся на козлы.
— В самом деле, здесь ничего уже нет, — сказал он, взглянув на империал.
— Это был пакет для Шера или для господина Меробера?
— Это был памфлет Торпе против господина Меробера, — ответил Кофф,
Физиономия жандарма во время этого короткого диалога до такой степени раздражала Люсьена, что он решил отпустить его и дал ему двадцать франков.
Бригадир рассыпался в благодарностях.
— Господа, — прибавил он, — жители Блуа — горячие головы. Никто из ваших не отваживается днем проезжать через город: это делают обычно ночью.
— Убирайтесь к черту! — крикнул Люсьен. — А ты, — приказал он кучеру, — пусти лошадей вскачь!
— Э, да чего вы так боитесь? — посмеиваясь, ответил тот. — На дороге ведь нет ни души.
После пятиминутной скачки Люсьен, обернувшись к спутнику, промолвил:
— Ну что, Кофф?
— Ну что ж, — спокойно ответил Кофф, — при выходе из Оперы министр берет вас под руку; докладчики прошений, отставные префекты, депутаты, мечтающие о табачных складах, завидуют вашей судьбе. Это оборотная сторона медали. Очень просто.
— Ваше спокойствие способно свести меня с ума! — воскликнул Люсьен, дрожа от ярости. — Все эти поношения, эта жестокая фраза: «Лицо у него теперь не чище, чем его душа», эта грязь!
— Эта грязь для нас — благородный прах на поле чести. Гиканье толпы будет вам зачтено. Все это блестящие подвиги на поприще, вами избранном, куда меня заставляют следовать за вами моя бедность и моя признательность.
— Иными словами, будь у вас тысяча двести франков годового дохода, вы бы не были здесь?
— Будь у меня только триста франков в год, я бы не служил в министерстве, которое держит тысячи бедняков в ужасных темницах Мон-Сен-Мишеля и Клерво.
После этого слишком откровенного ответа разговор оборвался, и спутники молча проехали три мили. В шестистах шагах от деревни, при виде остроконечной колокольни, возвышавшейся над голым, безлесным холмом, Люсьен велел остановиться.
— Вы получите двадцать франков, — сказал он кучеру, — если ни одним словом не обмолвитесь о бунте.
— Ладно, двадцать франков — вещь неплохая, благодарю вас. Но, сударь, ваше лицо еще бледно от только что пережитой тревоги, и ваша прекрасная английская карета сверху донизу забрызгана грязью — все это покажется смешным; начнут болтать, а я здесь ни при чем.
— Скажите, что карета опрокинулась, а станционным служащим передайте, что они получат двадцать франков, если перепрягут в три минуты; скажите, что мы обанкротившиеся купцы и спасаемся бегством.
— И мы еще должны скрываться! — сказал Люсьен Коффу.
— Хотите вы быть узнанным или нет?
— Я хотел бы провалиться сквозь землю или обладать вашей невозмутимостью.
Пока перепрягали, Люсьен не проронил ни слова; он сидел неподвижно, забившись в глубь кареты, сжимая в руках пистолеты и умирая от ярости и стыда.
Когда они отъехали шагов на пятьсот от станции, он, со слезами на глазах, повернулся к своему молчаливому спутнику:
— Что вы мне посоветуете, Кофф? Я хочу подать в отставку, передоверить вам возложенное на меня поручение или, если это вас не устраивает, вызвать сюда господина Дебака. Я подожду неделю, а там примусь за розыски нахала.
— Советую вам, — спокойно ответил господин Кофф, — распорядиться вымыть вашу карету на ближайшей остановке, продолжать путь, как будто ничего не случилось, и никогда никому не заикаться об этом происшествии, так как у всех оно вызовет только смех.
— Как! — воскликнул Люсьен. — Вы хотите, чтобы я всю жизнь оставался с сознанием, что позволил безнаказанно себя оскорбить?
— Если вы так чувствительны к подобным вещам, зачем было уезжать из Парижа?
— Какие минуты нам пришлось пережить у дверей этой гостиницы! Всю жизнь эти минуты раскаленными угольями будут жечь мне грудь.
— Что особенно забавно в нашем приключении, — заметил г-н Кофф, — так это то, что нам не грозила ни малейшая опасность, и мы добровольно выпили чашу унижения до конца. Улица утопала в грязи, но была отлично вымощена, и ни одного камня не было в распоряжении толпы. В первый раз в жизни я испытал на себе людское презрение. Когда меня арестовали, чтобы отправить в Сент-Пелажи, только три-четыре человека видели, как меня сажали в фиакр в сопровождении полицейского, и один из них промолвил с явным сочувствием и жалостью: «Бедняга!»
Люсьен хранил молчание, а Кофф продолжал с жестокой откровенностью:
— Здесь же мы столкнулись с неподдельным презрением. Это заставило меня вспомнить известную поговорку: «Проглоти обиду и крепись для виду».
Хладнокровие спутника приводило Люсьена в бешенство. Если бы его не удерживала мысль о матери, он бросил бы все тут же, на большой дороге, велел бы отвезти себя в Рошфор, откуда он легко мог бы отплыть под вымышленным именем в Америку. «Через два года я смогу возвратиться в Блуа и надавать пощечин самому видному молодому человеку в городе».
Искушение было слишком велико; он испытывал потребность поговорить.
— Друг мой, — обратился он к Коффу, — я полагаю, вы ни с кем не будете смеяться над моей тоской?
— Вы меня вытащили из Сент-Пелажи, где мне предстояло просидеть пять лет, не говоря о том, что мы с вами знакомы не первый год.
— Так вот, у меня не хватает мужества, мне нужно с кем-нибудь поговорить; я буду с вами откровенен, если вы обещаете мне, что никогда никому не расскажете ни слова.
— Обещаю.
Люсьен изложил Коффу весь свой план немедленного бегства и под конец залился горючими слезами.
— Я плохо устроил свою жизнь, — несколько раз повторял он, — я попал в невылазную грязь.
— Допустим. Но, как бы вы ни были правы, вы не можете бежать с поля битвы, как саксонцы при Лейпциге: это некрасиво, и вас будут впоследствии мучить угрызения совести; по крайней мере, я так думаю. Постарайтесь забыть про все, и в особенности ни слова господину де Рикбуру, префекту Шампанье!
После столь утешительных слов между путниками воцарилось молчание на целых два часа. Предстояло сделать перегон в шесть лье, было холодно, моросил дождь, пришлось закрыть карету. Уже темнело. Местность, по которой они ехали, представляла собой бесплодную равнину без единого деревца. Во время этого бесконечного перегона сразу настала ночь: непроглядный мрак окружил их со всех сторон. Кофф видел, что Люсьен каждые пять минут меняет позу.
«Он вертится, как святой Лаврентий на угольях. Досадно, что он сам не находит выхода из своего положения… В таком состоянии человеку не до вежливости, — решил Кофф по прошествии четверти часа. — Однако, — добавил он после второй четверти часа, ушедшей на размышления и математические выкладки, — я перед ним в долгу: он вытащил меня из камеры Сент-Пелажи, которая размерами не превосходила этой кареты… Снесем же грубость разъяренного зверя. Он не проявил достаточно учтивости в нашем диалоге. Все-таки примиримся с печальной необходимостью поддерживать беседу, да еще с человеком несчастным и, что хуже всего, избалованным парижанином, несчастным по собственной вине, несчастным, несмотря на свое здоровье, на свои деньги, на свою молодость. Какой глупец! Как бы я его ненавидел, если бы он не вызволил меня из Сент-Пелажи! А в школе как он был самонадеян! И как болтлив! Говорил, говорил, говорил без конца! Однако надо признаться — и это прекрасный довод в его пользу, — он не позволил себе ни одного неподходящего слова, когда ему взбрела в голову фантазия извлечь меня из Сент-Пелажи… Да, но затем, чтобы сделать меня подручным палача… Палач достоин большего уважения… Только по своему ребячеству, только вследствие своей обычной глупости люди относятся к нему с предубеждением: он исполняет обязанность… обязанность нужную… необходимую. А мы! Мы, стоящие на пути ко всем почестям, какими только может осыпать человека общество, мы собираемся совершить подлость… и притом вредную подлость. Народ, который так часто ошибается, на этот раз случайно оказался совершенно прав. В этой блестящей, богатой английской карете он находит двух подлецов… и говорит им: «Вы подлецы!» Славно сказано», — подумал, усмехнувшись, Кофф.