Начало конца - Марк Алданов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Что за манера исчезать? – сказал он хриплым голосом и сел в кресло. – Садись, пчелка. Я тебя не отпускал, смотрю: тебя уже нет.
– Вас позвали к телефону, я думала, может быть, секретный разговор, – ответила она самым мягким своим тоном. – Я вам принесла записку: вот, копию кладу отдельно.
– Спасибо… Да, так что же это? Есть что-нибудь интересное? Какие-нибудь новости? – спросил Кангаров. Он с некоторых пор стал говорить отрывисто, как актеры, играющие Наполеона в «Мадам Сан-Жен», и это понемногу перешло у него в привычку. – От кого письмо, если, конечно, не секрет?
– Не секрет. От Евгения Голубовского, – ответила Надежда Ивановна, начиная раздражаться. Ее запаса кротости хватило ненадолго. «Да, он больной человек, и надо его беречь. Но разве меня, мою репутацию он берег? А «как таковую» он берег?» Надя сама удивилась, что неожиданно взяла под свою защиту Елену Васильевну. – Это тот, о котором я вам говорила: молодой писатель. – Она вдруг почувствовала, что расскажет все.
– Ах, писатель? Никогда не слышал о таком писателе. Есть какие-нибудь интересные сообщения?
– Ничего особенного. Кое-что интересное есть… Для меня, по крайней мере. Пустяки, разумеется. Я недавно, от нечего делать («как глупо! от нечего делать!»), написала один рассказ и послала его в… (она назвала журнал). Им понравилось, приняли. Скоро будет напечатан.
Кангаров смотрел на нее выпученными глазами. Он смутно почувствовал недоброе.
– Что ты говоришь?
– То, что вы слышите («опять неподобающий тон»).
– Ты написала рассказ? Какой рассказ?
– Бытовой, но с символикой. Когда выйдет, вы, надеюсь, прочтете.
– Пташка! Она писательница!.. Смотрите на нее! Но отчего же ты мне не показала? Даже не сказала!
– Это не такое большое событие. Я и теперь только вам говорю и прошу никому не рассказывать. Ну, там Елене Васильевне, Эдуарду Степановичу можете сообщить, конечно, – небрежно сказала Надя. Кангаров смотрел на нее с изумлением. Он еще не знал, как именно это обернется в худую сторону, но чувствовал, что обернется. Тем не менее это был повод поцеловаться.
– Пташка, милая, поздравляю. Если так, то позволь…
– Отстаньте! – сердито сказала Надя, отталкивая его. – Оставьте. Вообще я должна очень серьезно с вами поговорить. Я решительно прошу вас бросить все это.
– Что «все это»? Что бросить? Дурочка!
– Там дурочка или нет, но я решительно должна вам сказать, что тут полное недоразумение. Я все думала, что вы шутите. Но если я ошибалась, то категорически вам заявляю, что никогда не буду вашей женой. И с Еленой Васильевной не советую вам разводиться. Но это не мое дело, извините меня… А я вообще твердо решила уехать в Москву и это тоже давно хочу вам сказать. Хотела бы даже немедленно. Найти другую секретаршу вам будет нетрудно.
– Да ты рехнулась! – сказал Кангаров, апоплексически краснея. Он быстро поднялся с места. Лицо его исказилось, шафранные глаза стали совершенно безумными. «Что, если его сейчас разобьет удар? Что, если он меня ударит?» – подумала она и, с ужасом на него глядя, отступила назад. Кангаров шагнул к ней. Если бы на нем был пиджак, он не ударил бы Надю, но, верно, схватил бы ее за руки, за плечи. Фрак и выпученная тугая рубашка исключали возможность резких жестов.
Дверь без стука отворилась. Вошла Елена Васильевна. Надя вспыхнула. Елена Васильевна смерила ее взглядом, но больше по привычке. Ей не хотелось расстраиваться, и все ее мысли были заняты балом. Она не заметила состояния мужа или сделала вид, будто не замечает.
– Здравствуйте, – сухо сказала она и обратилась к мужу: – Ну вот видишь, я не опоздала. Как всегда, не ты меня будешь ждать, а я тебя.
Надя вышла из кабинета. Она была очень взволнована. И в первый раз в жизни ей показалось, что есть во всем этом что-то мелкое, очень мелкое, недостойное. Она сама не могла бы объяснить, что такое «все это»: ее отношения с Кангаровым, война на булавках с Еленой Васильевной, пошлый тон мыслей, разговоров, чувств, или вся ее жизнь в полпредстве. «Право, я стоила бы лучшего!» – подумала она. У нее на глазах выступили слезы. «Да, пора домой! Надо жить иначе…» Впоследствии Надежда Ивановна считала этот день чуть ли не важнейшим в своей жизни не только потому, что приняли ее рассказ. Ей внезапно еще неясно, еще очень смутно открылся новый взгляд на себя, на людей, на Россию, на смысл существования. Она убежала к себе, заперлась на ключ и долго ходила взад и вперед по своей секретарской комнате. Слезы бежали у нее по щекам.
XXVII
В день бала у обер-гофмаршала было ненамного больше работы, чем в обычные дни: вековой механизм дворца действовал очень исправно. Обер-гофмаршал встал, как всегда, в одиннадцатом часу утра; проснувшись, полежал еще с четверть часа в своей нелепой, похожей на катафалк, огромной кровати с балдахином, думая о разных предметах, в большинстве очень приятных: о предстоящем бале (к его собственному удивлению, придворные балы и теперь, на старости лет, еще доставляли ему удовольствие), о вчерашнем разговоре с юной, милой принцессой, всего больше о новом и лучшем сокровище своей коллекции марок: два дня тому назад, нарушив смету, значительно выйдя из бюджета, он, после мучительных колебаний, приобрел наконец Британскую Гвиану 1856 года, «blaск on magenta, the famous error». Это было безумие. Однако он чувствовал, что без Британской Гвианы жизнь потеряет для него не всю прелесть, но значительную часть прелести.
В четверть двенадцатого он был готов. Обер-гофмаршал относился недоброжелательно к тем государственным людям, которые встают в пять часов утра или в пять утра ложатся. Многие министры, по их словам, работали восемнадцать часов в сутки. Обер-гофмаршал давно знал всех министров своей страны, знал очень многих иностранных, и, по его наблюдениям, ничего дурного с миром не произошло бы, если б они работали несколько меньше, «ну, хотя бы как Бисмарк, который вставал в двенадцать дня, позже меня». Он думал также, что работать восемнадцать часов в сутки невозможно: соврать гораздо легче.
В его ведомстве, во всяком случае, восемнадцатичасовой рабочий день отнюдь не требовался. После утреннего завтрака обер-гофмаршал обошел свое хозяйство, убедился, что все его распоряжения выполнены точно, и отправился верхом на прогулку в парк. Катался он не менее часа, и вид этого красивого старого человека на кровной лошади действовал успокоительно на всех, даже на очень нервных прохожих, свидетельствуя о том, что в мире ничего тревожного не происходит. Завтракал обер-гофмаршал с королевской семьей, затем поднялся к себе, отдохнув, поработал над какими-то докладами, написал страницу дневника. Марками он в этот день не занимался, но во время работы часто, всякий раз светлея, вспоминал о Британской Гвиане 1856 года, теперь наконец приобретенной.
Обедал он у себя в квартире, полагавшейся ему по должности в королевском дворце. У него был свой повар. Кухню короля обер-гофмаршал считал посредственной и, когда можно было, старался обедать дома. В четверть восьмого, немного раньше обычного, он надел смокинг, хотя обедал один и хотя тотчас после обеда нужно было снова переодеться. Во дворце ходил о нем анекдот, будто он и больной, в постели, вечером надевает смокинг или фрак, чтобы принять лекарство. Обер-гофмаршал вышел в огромную гостиную, обставленную старинной мебелью, с большими портретами королей по стенам. Здесь все было историческое; около камина было даже совершено в XVII веке какое-то историческое убийство. Он сел в историческое кресло, медленными глотками выпил рюмку хереса 1878 года, поданного ему на тяжелом серебряном подносе великаном-лакеем, перешел в историческую столовую и сел за исторический стол, освещенный восковыми свечами в исторических канделябрах.
В отличие от старого принца обер-гофмаршал отнюдь не относился отрицательно ко всему современному. Но он прожил двадцать лет в этих покоях, почти не уступавших по великолепию парадным комнатам короля, и не считал ни нужным, ни возможным менять что бы то ни было в укладе жизни, установленном его предшественниками: каждому месту – свой стиль. Здесь ничего действительно и не менялось. Обед тоже был такой, какой веками подавали при его предшественниках, с расписным меню на французском языке, с множеством блюд, с четырьмя сортами вин определенной для каждого температуры.
Обер-гофмаршал не любил читать за столом, но пробежал заголовки вечерних газет: перед балом следовало знать последние новости. Он сразу потерял охоту к чтению остального. События были все либо грандиозные, либо обещавшие грандиозное в самом близком будущем и вследствие своей непрекращающейся грандиозности весьма утомительные. «Бог даст, на наш век все-таки хватит», – неопределенно подумал обер-гофмаршал. «Да, при нас ничего такого, слава Богу, не происходило», – сказал он себе в прошедшем времени. «Ну, что ж, надо сохранять что можно, все, что можно, пока можно. Это превосходный девиз: «Je maintiendrai»[230].