Начало конца - Марк Алданов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Вы меня звали? – спросила Надежда Ивановна, входя в кабинет. Она засиделась в полпредстве отчасти из-за работы, отчасти потому, что ей хотелось издали взглянуть на платье Елены Васильевны, о котором среди служащих уже ходили и анекдоты, и восторженные отзывы, относившиеся преимущественно к цене. Надя сама подумывала о новом платье. «В том с dentelle cirée[229] я была бы непобедима, – думала она печально-иронически, вспоминая одно платье, выставленное у парижского портного, – впрочем, тут и побеждать некого: не Эдуарда же Степановича». Но об этом платье и мечтать не приходилось: «Хоть каждый день отказывай себе в сладком, на него за год не сбережешь!» – как на беду, она в последнее время пристрастилась к глазированным фруктам, и отказ от сладкого постоянно откладывался: «завтра начну». Мысли о платье и о сбережениях неожиданно привели ее к мысли о Кангарове. Она на прошлой неделе твердо себе сказала, что за него замуж не выйдет. «А служить у него буду дальше, пока не найду другой работы. Куда же мне деться? И пусть «как таковая» при нем и остается!»
Эдуард Степанович откланялся. В последние дни он уже немного изменил свой дипломатический тон. Прежде, когда он оставался в обществе полпреда и Надежды Ивановны, выражение его лица означало: «Я ничего, решительно ничего не слышал, не знаю и не замечаю». Теперь появился и легкий дополнительный оттенок: «Но если бы что-либо и было, то в столь интимных делах никто никому не судья, и во всяком случае я сохраняю полный нейтралитет в отношении обеих сторон». «Обе стороны» были, разумеется, Елена Васильевна и Надежда Ивановна; каждой из них секретарь посольства готов был предоставить то, что дипломатами на дурном русском языке называется «правами наиболее благоприятствуемой державы».
– Что это ты нынче так поздно засиделась, пташка? – спросил, просветлев, Кангаров. Он в последнее время называл Надю «пташкой» или «пчелкой»: «птичка» уже не доставляла ему прежнего наслаждения. – Много работы?
– Да, надо было переписать ту записку, которую вы дали вчера. Только что кончила.
– Посмотрите на нее, какая прилежная… Ну, так вот тебе письмо. Из Москвы, – сказал полпред, подозрительно на нее поглядывая. Надя вспыхнула: почерк был Женьки, которому она послала свой рассказ.
– Спасибо… Больше ничего?
– Нет, не ничего, а чего. Я хотел тебе сказать… Но если это письмо так тебя волнует, то ты можешь его прочесть сейчас же, я подожду.
– Оно нисколько меня не волнует.
– Можно узнать, от кого оно? – спросил равнодушным тоном Кангаров. На столе затрещал телефон. Он выругался и со злобой взял трубку. Надежда Ивановна сделала вид, что не хочет мешать разговору, незаметно скользнула за дверь и пробежала в свою комнату. Сердце у нее билось сильно. «Сейчас решается судьба!» – подумала она, и, хотя решение судьбы уже, очевидно, состоялось, она про себя помолилась: «Господи! Дай Бог!..» Надя затворила дверь на ключ, разодрала желтенький конверт, вытащила письмо дрожащими руками и заглянула в первые строки: «…радостным известием…» Она ахнула.
«Наденька, миленькая, великая писательница земли русской, спешу поделиться с тобой поскорее радостным известием. Твоя новелла зело одобрена, принята и будет напечатана в одной из ближайших книжек нашего журнала… – Надя приложила руку к сердцу, впрочем, скорее автоматическим жестом крайнего волнения. – С чем тебя, великая писательница, Наденька Горькая, и поздравляю. Значит, не так был глуп некий Женька, который, если милость ваша помнит, советовал вам писать? Значит, может иногда пригодиться некий Женька, встретивший немилость велию и фунт презрения в некие отдаленные времена, в месте, называемом Сокольниками? Оба квалифицированных спеца, твой рассказ читавшие, единодушно признали его с художественной стороны весьма и весьма удовлетворительным, а со стороны идейного наполнения вполне созвучным. К этому больше чем присоединяется третий, по времени же первый читатель и почитатель, в журнале не последний человек, имени которого я вам, Надя Достоевская, не назову. Были отмечены некоторые погрешности, вследствие чего будут сделаны в творении незначительные изменения и сокращения. Не волнуйся, Наденька, ничего существенного не выпустят (было сначала написано: «не выпустим»). Кроме того, редакция не согласна оставить слово «новелла», в чем я, нижеподписавшийся, с оной вполне согласен: почему новелла, радость моя, какая там новелла? Просто отличнейший бытовой рассказ. Если желаете знать мое мнение, Надежда Шекспировна, то слабее всего вышел образ Евгения Евгеньевича. Но по сути дела сие неважно. Главное: идейное наполнение, установка и выдержанность, которые, помяни мое слово, скоро приведут тебя в первые ряды советских литературных работников. Одним словом, пиши и пиши! Вдруг вправду сравняешься (было зачеркнуто: «затм…») с Алексеем Максимовичем, а? Тогда помни, радость моя, что некий Женька в Сокольниках… Ну, не буду, не буду…»
«Да, новая жизнь! Новая, совсем новая жизнь! Открылась новая прекрасная глава! – думала Надя (она и думала теперь литературно). – Теперь ничто не страшно: я писательница, русская писательница…» Самое сочетание этих слов – не ей первой, не ей последней – ласкало слух и душу. Воображение добавляло эпитеты из будущих рецензий: «даровитая советская писательница», «весьма известная писательница» – дальше, до «знаменитой» не шло, не смело идти воображение.
Она то перечитывала письмо, то вставала и ходила по комнате. «Да, теперь вернусь в Россию и буду творить!» Это тоже было волшебное слово. Надежда Ивановна нерешительно себя спрашивала, творила ли она, когда писала. По своей правдивости, не могла утверждать, что Бог водил ее рукой. «Говорят, у них, у больших писателей, всегда теснятся образы… Но разве мой Карталинский не образ?.. Почему ему показалось, что Евгений Евгеньевич слаб? Он, впрочем, не говорит, что слаб, – она заглянула в письмо, – слабее всего, но не слаб…» В конце письма сообщалось и о гонораре; Надя не думала, что получит столь значительную сумму. Она была счастлива, так счастлива, как никогда не была в жизни. Мысли у нее смешивались и выливались в чужие ветхие слова: были тут и «литературное поприще» – хоть она не знала, какое такое поприще, – и даже «нива просвещения», – уж откуда эта нива проскочила в ее мысли, было совсем непонятно. Надя чувствовала потребность поговорить о необычайной перемене в своей жизни, но не знала с кем. Лучше других был бы все-таки Тамарин. От него после той открытки из Мадрида никаких известий не было. С неприятным чувством вспомнила о Вислиценусе. С этим человеком явно случилось что-то неладное. В полпредстве о нем никто не говорил. Раз как-то, в разговоре с Эдуардом Степановичем, Надя упомянула его имя. Ей показалось, что в глазах Эдуарда Степановича мелькнул ужас, он тотчас же заговорил о другом. «Сказать Эдуарду Степановичу? Он глуп, но он хороший человек. Впрочем, он не так глуп», – подумала Надежда Ивановна, которой в этот вечер не хотелось говорить дурно о людях. Однако она представила себе, какую скучную основательную разумную фразу с придаточными предложениями скажет Эдуард Степанович, и тотчас отказалась от мысли о нем. Ей вдруг страстно захотелось, чтобы о ее успехе узнала, тотчас узнала Елена Васильевна. «Это ей испортит бал!» – подумала она. И хотя Надя себе ответила, что у нее, у русской писательницы, не может быть никаких личных счетов с тупой, вздорной, ограниченной женщиной, это было выше ее сил: она не могла не желать, чтобы Елене Васильевне стало известно о рассказе. Надежда Ивановна спрятала письмо и отправилась в кабинет Кангарова.
Он стоял неподвижно у дивана под стенной лампой. Вид его, особенно эта неподвижная поза, опущенные глаза поразили ее. «Краше в гроб кладут! – подумала она с искренним состраданием, зная, что он сходит с ума по ней. – Но что же я могу сделать? Чем я виновата?..» «А? Что? Кого?» – спросил Кангаров, взглянув в сторону двери воспаленными глазами. При всей кротости трудно было воздержаться от ответа: «Не кого, а я пришла узнать, нужна ли я вам?» Однако Надя почувствовала, что именно теперь так говорить неудобно: их странные отношения кончились, и подобный тон недопустим – впредь он начальство, она подчиненная, только и всего. Она ничего не ответила. Он вздрогнул, точно лишь теперь ее заметил.
– Что за манера исчезать? – сказал он хриплым голосом и сел в кресло. – Садись, пчелка. Я тебя не отпускал, смотрю: тебя уже нет.
– Вас позвали к телефону, я думала, может быть, секретный разговор, – ответила она самым мягким своим тоном. – Я вам принесла записку: вот, копию кладу отдельно.
– Спасибо… Да, так что же это? Есть что-нибудь интересное? Какие-нибудь новости? – спросил Кангаров. Он с некоторых пор стал говорить отрывисто, как актеры, играющие Наполеона в «Мадам Сан-Жен», и это понемногу перешло у него в привычку. – От кого письмо, если, конечно, не секрет?