Начало конца - Марк Алданов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Обряд представления продолжался очень недолго. «Разрешите представить Вашему Величеству месье Луи Этьенна Вермандуа, – сказал обер-гофмаршал и поспешил добавить: – Знаменитого автора романов, которые так нравятся вам, государь». Ему было известно, что обычно, перед представлением выдающихся иностранцев, король заглядывает в справочные книги и очень этого стесняется. «Вдруг не успел? Не подумал бы, что это швейцарский миссионер или оперный композитор?» Однако предосторожность была излишней: король произнес несколько вполне приличных слов. «Я надеюсь, что вы долго здесь пробудете», – сказала королева. «Не находка, конечно, но ничего возразить нельзя», – подумал обер-гофмаршал. Он поспешил закончить представление и увел Вермандуа.
– Король действительно ваш поклонник, – сказал он, садясь в кресло за столиком в другой гостиной. – Но Его Величество не решается говорить о литературе.
– Я был чрезвычайно польщен.
– Войдите в его положение, – сказал обер-гофмаршал и засмеялся. – В молодости я был секретарем посольства в Вене. Покойный Франц-Иосиф в cerclé’e без малого семьдесят лет задавал всем один и тот же вопрос: «Давно ли вы охотились, граф?», «Как охота, господин посол?». Даже в тех случаях, когда граф или посол отроду не брали ружья в руки. Если же посол представлял императора или какого-нибудь очень хорошего короля, старик еще спрашивал о здоровье Его Величества. Но ничего другого император никому не говорил. Я помню, какой переполох произошел в Бурге, когда он вдруг кому-то сказал что-то другое. Это было настоящее смятение.
Он, смеясь, взял с поданного лакеем подноса бокал, отпил шампанского и подумал, что совершает нечто вроде классового предательства, говоря так о монархе с этим человеком без рода и племени.
– Да, нравы изменились, – сказал Вермандуа, прислушиваясь к звукам нового вальса. – Лорд Байрон, сокрушавший все основы социального порядка, признал появившийся тогда вальс совершенно непристойным и недопустимым танцем.
– Неужели? Я этого не знал. – Обер-гофмаршал подумал, что это сообщение могло бы очень пригодиться для мемуаров. Он заговорил о Париже, в котором часто бывал, о разных знаменитых людях, которых знал лично. Среди них были и писатели, но упоминание о них, по-видимому, не вызвало восторга у французского гостя. «Кажется, литературные знаменитости еще меньше любят друг друга, чем знаменитости политические», – подумал обер-гофмаршал и перевел разговор на политические темы. Они поговорили о прениях во французском парламенте, оба собеседника рассказали по анекдоту, коснулись осторожно Сталина и после еще нескольких чуть шатавшихся фраз перешли на испанскую войну. Хотя оба показали себя causeur’aми, им уже было трудновато, как совершенно чужим друг другу людям, вынужденным поддерживать разговор. Обер-гофмаршал, проявляя либерализм и беспристрастие, говорил, что обе стороны своей жестокостью поколебали его мнение о рыцарстве испанского народа.
– Впрочем, их величайший писатель, Лопе де Вега, председательствовал на церемониях аутодафе, – сказал обер-гофмаршал. – Быть может, жестокость в крови южных народов. Возможно, впрочем, и то, что газеты преувеличивают.
– Может быть, газеты и не преувеличивают. История учит тому, что надо относиться в высшей степени доверчиво ко всем рассказам о жестокостях и зверствах. Напротив, рыцарство и доброта должны были бы поражать наше воображение, – сказал Вермандуа, взявший почти по случайности начальную мизантропическую ноту; теперь с нее нужно было продолжать, хотя во дворце, в первом разговоре с еле знакомым сановником, это было не очень уместно. Обер-гофмаршал изобразил на лице подобающую скорбь. В его уме скользнуло несколько подобающих ответов: «История учит тому, что она ничему не учит» («слишком книжно, неудобно для дальнейшего»), «я знаю, вы сторонник Шопенгауэра» («я вовсе не знаю этого: может быть, он не сторонник Шопенгауэра»), «действительно, события наших дней дают некоторые основания для пессимизма, но незачем сгущать краски». Язык его как-то сам сделал выбор по законам, едва ли укладывающимся в учение о причинности:
– Действительно, события дают основания для пессимизма, но, может быть, не следует сгущать краски. Мы воспитались на традициях рыцарской войны.
– Надеюсь, вы не требуете, чтобы испанские республиканцы кричали воинам генерала Франко: «Messieurs les fascistes, tirez les premiers»?[233]
– He требую, но хотел бы возвращения к эпохе битвы при Фонтенуа, – ответил обер-гофмаршал, смеясь и уточняя цитату («цитата общеизвестная, но он, вероятно, не приписывает обер-гофмаршалам и минимального общеобразовательного ценза»).
– Вы желаете невозможного: возвращения к тому, чего не было. Граф д’Отрош никогда не кричал лорду Чарльзу Гею: «Господа англичане, стреляйте первые!» И лорд Чарльз Гей никогда не кричал графу д’Отрошу: «Господа французы, стреляйте первые!» Но, по-видимому, инстинкт и камертон вранья были у них совершенно тождественны, так как они, не сговариваясь, изобрели одну и ту же фразу… Битва под Фонтенуа была одной из самых зверских боен в истории. Ни о чем в мире, даже о большевиках, не врут так, как о войне и о солдатской доблести. И тот талантливейший немецко-еврейский поэт, который трогательно изобразил, как из плена возвращаются во Францию два гренадера, конечно, ни одного гренадера в жизни не видел и чрезвычайно мало гренадерами интересовался. Этот поэт и его наивные единомышленники верили, что войны устраиваются тиранами. Да, войны устраиваются тиранами, за исключением тех войн, которые устраиваются не тиранами. Люди XVIII и XIX веков были наивно убеждены, что народные массы миролюбивы. К сожалению, это не так. Не то беда, что рядовой крестьянин, рабочий или лавочник – дурак. Беда в том, что он драчливый дурак.
– Однако все познается в сравнении, – ответил, скорбно качая головой, обер-гофмаршал («Я с вами согласен, но, ради Бога, тише! Во дворце столько демократов!» – слишком шутливо… – «все познается в сравнении»). – Я не думаю, чтобы все было чудесно в Афинах Перикла, но это были Афины Перикла («отлично»). Французский народ устами своих великих мыслителей провозгласил иные идеалы («хуже»)…
– Нет, народ не провозглашал. Мыслители провозгласили сами по себе. Иные идеалы. У фашистов и у коммунистов идеалы хуже наших («И у коммунистов хуже? Кто же он такой?» – с недоумением спросил себя обер-гофмаршал), но у них идеалы прагматические: у первых они подогнаны к войне, у вторых к революции. Наши ни к чему не подогнаны. Пока не было ни коммунистов, ни фашистов, история несколько десятилетий кое-как куда-то плелась, как старая кляча, – и слава Богу! Теперь кляча вдруг заскакала, и я с ужасом жду результатов. Вероятно, наш еще относительно молодой XX век окажется гнуснейшим веком в истории: этот юноша уже оправдал самые блестящие надежды. У него только одна хорошая черта: откровенность и полная наглядность. Так, величайший из его живописцев, изобразив бутылку вина, еще написал на ней огромными буквами: «вино». Чтобы не было никаких сомнений.
Он неожиданно испытал то же чувство, которое только что испытывал обер-гофмаршал: сознание допущенного предательства. Но это ощущение неловкости тотчас было подавлено многолетней привычкой: его приглашали для того, чтобы его слушать, – и он не мог не говорить, как не может не петь на вечере оплаченный хозяином тенор. Говорить же просто, без цитат и афоризмов, ему было труднее, чем говорить с цитатами и афоризмами. «Да, дешево. Это и есть тяжкое испытание светским общением, шуточками, болтовней, которого без ущерба никто выдержать не может…»
– По поводу юноши, – сказал обер-гофмаршал. – Я как раз сегодня прочел в «Фигаро» о казни того молодого человека, который был вашим секретарем и совершил это ужасное убийство. Я следил за этим странным делом и не могу…
– Разве он казнен? – вскрикнул Вермандуа. Обер-гофмаршал, не привыкший к тому, чтобы его перебивали, высоко поднял брови.
– Вы не знали? Я вижу, что вы не читаете газет. Кажется, Гёте и Толстой тоже их не читали? – Он поднялся навстречу иностранному принцу, вышедшему из белой гостиной. – Я страшно был рад, что мог побеседовать с вами, – сказал обер-гофмаршал, впрочем, улыбаясь уже больше в сторону принца.
«Да, всех этих господ со временем перевешают, – думал Вермандуа, с ненавистью глядя на проходивших мимо него раззолоченных людей. – Пусть пока погуляют! Так, в старину индюшек сначала кормили орехами, чтобы стали жирнее, а потом их резали, и даже очень скоро. – Он не без удовольствия перешел из монархической веры в большевистскую. – Да, это общество обречено на гибель. Того несчастного безумца казнили, а вот этот гуляет на свободе». Он уставился в толстого человека, стоявшего у буфетного стола, и тут же, по какому-то смутному воспоминанию о своей поездке в Версаль на процесс Альвера, решил, что этот неизвестный ему человек – банкир, не пойманный вор. Почему-то удобнее было его считать банкиром, чем герцогом или графом. «А может быть, он и титул себе купил… Однако виселица в конце карьеры этого господина тоже была бы признаком существования в мире разумной управляющей силы, того, что в старину называлось мировым разумом, божественным разумом. Микеланджело пытался представить себе эту силу в виде летящего бородатого старичка – и какой туповатый и злой старичок у него получился!.. Но признать разумную правящую силу в мире для меня именно и означает отказаться от разума, от того единственного, что в мире ценно и для чего миру стоит существовать… Все, все они погибнут, и в большинстве не с оружием в руках, а пассивно, бессмысленно, как погибает во время пожара запертый в хлеву скот». Он увидел вдали Кангарова-Московского и, столь же неожиданно переходя из большевистской веры к революционно-демократической, подумал, что не мешало бы повесить и советского посла. «Он чекист или получекист. И во всей их революции была разве одна доля идеализма на девяносто девять долей властолюбия, честолюбия, зверства. Революция была для них всех карьерой, очень недурной карьерой. Он говорил мне, что, как Ленин, прожил долгие годы в эмиграции, то есть в полной безопасности, писал статьи. Где же еще, кроме революционного мира, человек мог стать генералом тридцати лет от роду и не имея ничего за душой?.. Так что же? Так что же? «Святые» с их внутренним совершенствованием? Как им, должно быть, было скучно: усовершенствовался… еще усовершенствовался… а потом, окончательно усовершенствовавшись, умер… Да, старость подкралась (именно подкралась!) так грубо, так безжалостно! И всю эту красоту я вижу в последний раз в жизни…»