Горменгаст - Мервин Пик
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он понимал, что ему лучше смолчать. Понимал, что произносит слова запретные. Его трясло от волнения, вызванного столь опасной правдой. Остановиться он не мог.
— Я буду рад, если поймают его благодаря мне, — продолжал он, — но к тебе меня привела не безопасность и не честь Горменгаста. Нет, хоть негодяя и окружат благодаря мне. Я не могу больше думать о моем долге. Во всяком случае, так. Я ненавижу его по другим причинам.
Наступило плотное, страшное молчание — затем прозвучали ее тяжкие, как жернова, слова.
— Каковы же… причины?
В голосе матери проступило нечто столь холодное и беспощадное, что Титус побелел. Он сказал то, чего не осмеливался сказать прежде. Он перешел признанную всеми границу. Вдохнул воздух запретного мира.
И снова холодный, нечеловеческий голос:
— Каковы же… причины?
Титус безумно устал, но из физической слабости его внезапно восстала новая волна душевных сил. У него не было никакого желания изливать душу или обнаруживать перед матерью свое скрытое бунтовство, он знал, что не сумел бы высказать свои мысли, если бы задумал это заранее, однако поняв, что невольно выставил себя отступником, он вспыхнул и, гордо подняв голову, воскликнул:
— Хорошо, я скажу!
Грязные волосы упали ему на глаза, вспыхнувшие в приступе непокорства, дюжину лет скрываемого и наконец обретшего выход. Он зашел уже так далеко, что возврата для него не было. Сквозь муть в глазах, порожденную гневом и слабостью, он с трудом различал огромные очертания матери.
— Я скажу! Сейчас ты узнаешь причину. Если хочешь, можешь смеяться! Он оскорбил Фуксию. Убил Флэя. Напугал меня. Мне наплевать, восстал он против Камней или нет, главное для меня — воровство, жестокость и убийство. Какое мне дело до символов? Какое мне дело до того, крепко ли сердце Замка или не крепко? Сам я крепким быть не желаю! Любой покажется крепким, если будет всегда делать только то, что велят. А я хочу жить! Понимаешь? Способна ты это понять? Я хочу быть собой, стать тем, кем сам себя сделаю, — личностью, настоящим живым человеком, а не каким-то там символом. Вот тебе и вся причина! Его необходимо поймать и казнить. Он убил Флэя. Он оскорбил сестру. Он украл мою лодку. Этого хватит? И черт с ним, с Горменгастом!
В невыносимом молчании Графиня и все остальные услышали звук чьих-то быстро приближающихся шагов.
Однако прошла целая вечность, прежде чем звук этот стих, и смятенный человек с поникшей головой и дрожащими руками замер перед Графиней, ожидая дозволения сообщить принесенную им весть. С усилием оторвав взгляд от сына, Графиня наконец повернулась к гонцу.
— Ну, — прошептала она, — что такое, милейший?
Гонец поднял голову. Прошло несколько секунд, прежде чем он смог выдавить хоть слово. Подбородок его дрожал, губы разделялись, но ни звука с них не слетело. И такой свет лился из его глаз, что Титус рванулся к нему, пораженный внезапным страхом.
— Только не Фуксия! Не Фуксия! — крикнул он, и, еще складывая эти слова, с ужасом понял — что-то случилось именно с ней.
Гонец, так и не отведший глаз от лица Графини, произнес:
— Леди Фуксия утонула.
И тогда что-то случилось с Титусом. Что-то непредсказуемое. Он понял, как ему следует поступить. Понял — кто он. В нем не осталось страха. Смерть сестры, как последний гвоздь, вогнанный в стену нового дома, завершила построение личности Титуса, и пока эхо последнего удара молотка еще отдавалось в его ушах, он обратился в орудие, готовое к делу.
Смерть Той покончила его юность.
Когда молния убила ее, Титус обратился в мужчину. Детское умение примеряться к обстоятельствам покинуло его. Разум и тело сжались и напряглись, точно пружина. Смерть же Фуксии эту пружину высвободила. Теперь он был не просто мужчиной. Он обратился в нечто куда более редкое — мужчину, способного к действию. Пружина распрямилась. Титус вступил на предназначенный ему путь.
И движителем его был гнев. Слепящая до белой мути в глазах ярость преобразила Титуса. Самолюбивая вспышка, достаточно театральная и опасная сама по себе, стала ничем в сравненьи с последним неистовым вскриком, который выплеснул весь его гнев и горе, изумив и мать, и гонца, и слуг, до сей поры видевших в Титусе лишь замкнутого угрюмца, номинальное олицетворение власти.
Фуксия погибла! Фуксия, его смуглая, его милая сестра!
— Боже милостивый, где? — крикнул он. — Где ее нашли? Где она сейчас? Где? Где? Я должен увидеть ее!
Он повернулся к матери.
— Это все — та пегая скотина, — сказал он. — Он убил ее. Он убил твою дочь. Кто еще мог это сделать? Кто еще тронул бы хоть волос на ее голове — этой девочки, лучшей, чем когда-либо думала ты, никогда ее не любившая! О Господи, мама, созови всех своих командиров, всех, у кого есть оружие. Не думай, я не устал. Я выступаю — сейчас. Окно мне известно. Еще не стемнело. Мы сможем его окружить. Но на лодках, мама. Так будет быстрее. Северные Надгробья нам ни к чему. Пошли лодки. Все до единой. Я видел его, мама, — убийцу моей сестры.
Он обернулся к принесшему страшную новость гонцу.
— Где она?
— Доктор подготовил особое помещение рядом с госпиталем. Он при ней.
И тогда прозвучал голос Графини, глубокий и низкий. Она обратилась к старшему из случившихся здесь служителей.
— Сообщите Резчикам, что они нам понадобятся, — они и каждая уже готовая лодка, достроена она или нет. Всем судам замка собраться у западной стены. Раздать оружие, всё.
Затем к гонцу, принесшему весть о Фуксии:
— Ведите.
Графиня и Титус отправились следом за ним. Они не обменялись ни словом, пока до госпиталя не осталось рукой подать, — и только тогда Графиня, не повернувшись к Титусу, произнесла:
— Если бы ты не был так слаб…
— Я не слаб, — перебил ее Титус.
— Ну что же, — сказала Графиня, — тогда бери все в свои руки.
— Я готов, — сказал Титус.
В нем больше не было страха, и все-таки собственная смелость поражала его. Но какую же малость составляла она перед глухой болью, которой наполнила его смерть Фуксии. Быть смелым среди живых — что это в сравнении с яростью против Стирпайка, которого он винил в смерти сестры? И накативший на Титуса прилив одиночества накрыл его с головой, отправив на дно моря, в котором не было боязни ни перед живыми, ни перед матерью — даже такой, как Гертруда.
Когда растворилась дверь, они увидели высокую фигуру доктора Прюнскваллора, стоявшего, сцепив за спиной руки, у распахнутого окна, неподвижного, непривычно прямого. Комната была маленькая, с низким потолком и голым дощатым полом, но безупречно чистая. Ясно было, что все это — доски, стены, потолок, — вымыли и отчистили совсем недавно.
У левой стены стояли на деревянных ящиках носилки. На них лежала под натянутой до плеч простыней Фуксия, глаза ее были закрыты. Совсем не похожая на себя.
Доктор обернулся. Казалось, он не узнал ни Титуса, ни Графиню. Доктор глядел сквозь них, и лишь уходя, — ибо, едва завидев мать и брата любимой его девочки, он пошел к двери, — легко коснулся руки Титуса.
Щеки Доктора были мокры, очки запотели настолько, что, дойдя до двери, он замялся, неспособный нащупать ручку. Титус открыл ему дверь и напоследок увидел, как друг его стоит посреди коридора, сняв очки и протирая их шелковым носовым платком: голова поникла, незрячие глаза вглядываются в стекла с пристальностью, какую рождает лишь горе.
Оставшиеся в комнатке мать с сыном стояли бок о бок, погруженные в мир, который принадлежал только им. Не будь они так подавлены, они, пожалуй, смутились бы. Но ни его, ни ее не заботило то, что происходит в душе того, кто стоит рядом.
Лицо Графини не выражало ничего — она только чуть подтянула повыше ткань, с бесконечной нежностью прикрыв ею плечо Фуксии, словно опасаясь, что дитя ее может озябнуть, и потому стоит рискнуть разбудить его.
Глава семьдесят седьмая
Зная, что до наступления темноты, которая позволит ему двинуться дальше, придется прождать несколько часов, Стирпайк улегся в челнок и заснул. Пока он спал, челнок, мягко покачиваясь, на несколько футов отплыл по черной воде оттуда, где паводок переливался через оконный проем. Изнутри закута, в котором оказался Стирпайк, вход этот выглядел светлым квадратом. Однако минуты шли, и нагую грудь огромного залива, казавшуюся из темной внутренности убежища светозарной, одно за другим накрывали полотнища теней.
Когда семь часов назад Стирпайк скользнул сюда из внешнего мира сквозь переливное окно, он, разумеется, тщательно оглядел комнату, в которую попал. Пробивавшийся в окно свет озарял, отражаясь от воды, все внутри.
Первое, что испытал Стирпайк, — это ярое раздражение на то, что из комнаты не выходили в верхние этажи ни коридоры, ни лестницы. Двери ее закрыли, когда сюда начала вливаться вода, и теперь их, придавленных ее весом, сдвинуть с места было уже невозможно. Останься внутренние двери открытыми, Стирпайк мог бы проплыть ими в помещения попросторнее. Но нет. По существу, комната обратилась в пещеру — пещеру, в которой несколько покрытых плесенью картин рискованно свисали в немногих дюймах от поверхности воды.