Пир в одиночку - Руслан Киреев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В записке, которую оставил Агатов, не было ни объяснений, ни упреков, лишь пожелание: похоронить урну с прахом в родном городе. Не тело – именно прах, он специально оговаривал это, желая, видимо, избавить мать от сложных и дорогостоящих хлопот… К-ова не было в Москве, на юге отдыхал – ел персики и горячую кукурузу, на пляже валялся, и здесь-то, на пляже, выйдя, обессиленный, из августовского моря, узнал, что Агатов покончил с собой. Не из первых узнал рук, через третье или четвертое лицо, которое, будучи далеким от литературы, даже фамилии этой не слышало и нелепо исказило ее. Тем не менее К-ов понял, о ком речь. Понял мгновенно, словно давно ждал в глубине души этой вести. Тут же стал натягивать на мокрое, враз озябшее тело штаны и рубашку: бежать куда-то, звонить, ехать! Ну да, ехать, лететь – еще ведь можно успеть на похороны и тем хотя бы немного искупить смутную свою вину, которая в самолете трансформировалась в алогичное, несуразное, дикое ощущение тайной причастности к случившемуся.
Конечно, дикое; последние годы практически не общались, дистанция между ним и Агатовым, который шел, как ракета, вверх, постоянно увеличивалась, и вот только теперь, когда так страшно и нелепо грохнулся наземь, стремительно сократилась: снова вместе были, рядом, как в их первую московскую зиму, когда, юные провинциалы, хаживали на танцульки в тесные клубы, где на них никто не обращал внимания; во всяком случае, девушки не спешили пригласить на белый танец, а если и приглашали, то лишь К-ова – Агатов стенку подпирал, и на его круглой, плебейской, как он сам говорил, физиономии (словечко это тоже перекочевало в роман) сияла улыбка до ушей.
Судя по чистоте, которая царила в квартире, по скатеркам и салфеточкам, уезжать пока что не собирались. «Но ведь снесут», – сказал московский гость, угощаясь настоянным на смородиновом листе крепким чаем, и старая женщина подтвердила: снесут. Потом поинтересовалась осторожно: где остановились? – и услышав, что в гостинице, робко молвила, что можно было б и здесь, места много; заодно – если, конечно, есть желание – посмотрели бы бумаги сына. Бумаги, аккуратно сложенные – папки, папочки, а также те самые оранжевые тетради, – лежали на этажерке в его комнате. «Игорь делал?» – кивнул на этажерку товарищ студенческих лет и сам почувствовал, как пусты его слова, особенно сейчас, возле притаившихся записей, как неуклюжа попытка сказать матери приятное. Помню, дескать, не забыл. Женщина торопливо, смущенно как-то закивала. Это неумеха К-ов восхищался золотыми руками ее сына, который чего только не мастерил в своей московской квартире, а она головой восхищалась, золотой его головушкой.
Ах, как, должно быть, жалела теперь о малой своей грамотности! На папки посмотрела, ввалившийся темный рот плотно сжался, но, сделав усилие, разомкнула-таки губы. «Может, заночуете? Я здесь постелю. Белье новое… При нем еще покупала». При нем и для него – конечно, для него! – вот только зря покупала: сын не приехал. Хорошо хоть друг пожаловал, пусть и через пять лет…
Друг? При жизни Агатова, даже во времена их близости, слово это так и не слетело ни разу с уст К-ова. Да что с уст – про себя-то не отваживался произнести, а вот Агатов с некоторых пор бросал его с легкостью. Но это вслух, а про себя что думал? Что писал по ночам в оранжевых тетрадях? Что-то нехорошее было в этом нахлынувшем вдруг любопытстве, в жадном и суетном (беллетрист чувствовал это) нетерпении.
О причинах страшной развязки толковали разное. Одни жену обвиняли, которая якобы упорно не давала развода, другие намекали на служебные неприятности, и вот теперь появилась возможность если не узнать все, то хотя бы снять нелепое чувство своей причастности…
Заканчивались оранжевые тетради женитьбой, начинались же с первых московских впечатлений. К-ов хорошо помнил это время, помнил Агатова, который, как ни горячи были студенческие споры, не встревал никогда, лишь зыркал то на одного, то на другого светлыми глазами. Тогда К-ов не приметил в этих быстрых взглядах ни насмешки, ни осуждения, а теперь прочел, к тревожному своему удивлению, жесткие слова. «Неужели, – прочел он, – земля наша так обнищала! Даже оторопь берет, кого напринимали в институт. Самодовольных, невежественных, готовых на все ради карьеры. Есть два или три хороших парня…»
Автор «Триумфатора» польстил себя надеждой, что, наверное, среди этих двух-трех числили и его – а иначе разве сошлись бы столь близко! – но как, оказывается, неполна была сочиненная им книга! Как узка! Как бедна по сравнению с реальностью, сумевшей целомудренно утаить себя!
Именно целомудренно – слово это прямо-таки пульсировало в голове взволнованного К-ова. Тот, кто превратился под его пером в ироничного и расчетливого супермена, прокручивающего всякий раз с десяток вариантов и мгновенно выбирающего оптимальный, был в действительности доверчивым идеалистом. Роман упрощал его, уменьшал, делал компактным и укладывал, послушного, в шкафчик, на котором можно было начертать мелом одно или два пригвождающих намертво слова. (Достало одного: триумфатор.) Это упорное стремление рассовывать людей по полочкам К-ов обнаружил в себе довольно рано, да так и не избавился. Вот и сейчас видел отдельно Агатова, героя дневников, и Агатова, героя романа, то были совершенно разные люди, однако по мере чтения они все более сближались, словно второй необъяснимым образом влиял на первого, подминал под себя, диктовал манеру поведения. Сочинитель узнал даже фразу из собственного романа: прототип, по сути дела, цитировал героя, о котором понятия не имел, – рукопись, еще не завершенная (К-ов специально посмотрел дату), лежала в столе, и ни одна живая душа не знала о ее существовании. Тем не менее факт оставался фактом: реальный живой человек как бы инсценировал книгу, в которую его насильственно впихнули, – он ощущал эту насильственность, ощущал духоту сжимающейся несвободы и писал об этом почти панически. «Господи, я ли это? Словно кто-то могущественный внушает мне делать то-то и то-то, я понимаю, как все это мерзко, но противостоять не в силах».
Шея затекла. К-ов медленно поднял, а затем и вовсе запрокинул голову. По потолку змеились полоски свежей извести – недавно, видимо, замазали трещины. Это в обреченном-то доме! Такие же полосы были на стене, возле портрета Лермонтова. В молодости Агатов обожал Лермонтова, собирался даже писать диссертацию, но это в молодости, еще до «Триумфатора», герой которого, расчетливый сухарь, говорит о поэзии с усмешливой снисходительностью.
Романист поднялся, сделал несколько осторожных, заглушаемых ковриком шагов. Коврик был старым, обветшал весь и наверняка помнил молодую легкую поступь покойного хозяина. Помнила хозяина и постель, где почетному гостю постелили все новенькое. Зря постелили! Несмятыми, понял К-ов, останутся девственные простыни: до утра бодрствовать ему, как когда-то, очень давно, бодрствовал ночи напролет над рукописью об ироничном победителе. То были часы веселого, дикого, самого его пугающего вдохновения, пугающего темной своей силой, неправедной, чувствовал К-ов (уже тогда чувствовал, уже тогда!), и оттого особенно сладостной.