Набоков: рисунок судьбы - Годинер Эстер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Невдалеке от меня какие-то знахари с опасливым и хитрым видом конкурентов собирали для своих корыстных нужд китайский ревень … а я, между тем … любовался гусеницей неизвестной ночницы,..»;14134 «Все врут в Тибете… Всюду на гранитных глыбах… – шаманский набор слов», – и то ли дело – «замечательная альпийская флора» или «прелестное пение местного жаворонка».14145 Одним словом, «этнография» опять-таки фигурирует в описании путешествия только как неизбежное и малоприятное соприкосновение со множеством странных и опасных гримас отличных от европейских местных культур, представляющих, однако, пусть в своём, специфическом виде, но всё ту же общечеловеческую «дуру-историю», лишь мешающую истинному натуралисту наслаждаться исследованием восхитительного мира природы.
Судя по воспоминаниям Фёдора о том, как весной 1914 года, собираясь в новую экспедицию в Тибет и будучи готовым ради этого «одолевать горы, тангутов, непогоду и тысячу других опасностей», отец воспринял известие о начавшейся войне «как досадную помеху, становившуюся со временем всё досаднее». Набоков наделил старшего Годунова своим взглядом на войну – любую войну – как на одно из нелепых, бессмысленно жестоких и ничем не оправданных проявлений всё той же «дуры-истории». Вопреки ожиданиям родни, почитавшей «его чудаком, но чудаком мужественным», Константин Кириллович «теперь не только засел дома, но старался не замечать войны, а если и говорил о ней, то лишь со злобным презрением». Признание сына: «Мой отец … не только многому меня научил, но ещё поставил самую мою мысль по правилам своей школы, как ставится голос или рука», – обнаруживает в этом отношении преемственную идентичность взгляда. С присущим ему эскапизмом игнорируя лежащие на поверхности очевидные причинно-следственные связи – борьбу за ресурсы и сферы влияния, – в истории человечества периодически ведущие к войнам, Набоков внедряет и в Фёдора, через его отца, то же убеждение, что «оттенок мрачного идиотизма, присущий всякой войне»,14151 оправдывает и всякое, во всякой войне, личное в ней неучастие.
На фоне ложно-патриотической, а на самом деле – подлинно трагической атмосферы исхода первого года войны, Фёдор очень точно определяет состояние отца как человека, который «не находил себе места»,14162 – что следует понимать почти буквально, коль скоро в самом характере Константина Кирилловича было заложено органическое неприятие происходящего, исключающее поиск в нём какого бы то ни было «своего» места. Точно так же и Фёдор (а за ним и легко угадываемый автор), в этом своём сугубом обособлении от общепринятых норм, не смог бы тогда найти понимания в пределах какого бы то ни было национального или социального консенсуса. Всё, чем пришлось довольствоваться Чердынцеву-старшему, – протестно и строго конспиративно, – это тайной встречей в Женеве осенью 1915 года с ещё двумя «заговорщиками»-энтомологами, немецким и английским, несмотря ни на что собравшимися, чтобы обсудить важные для них актуалии продолжавшего издаваться в Штутгарте многотомного труда.14173
Вторая, для Константина Кирилловича, возможность проявить себя в навязанной России недостойной международной дуэли Первой мировой войны, была ему предоставлена в функции, чем-то напоминающей как бы невольного, но решительно и успешно действующего секунданта: получив телеграмму об опасном осколочном ранении в живот своего брата, военного врача, он сумел так быстро его привезти (из Галиции!) и организовать ему помощь (две операции, на которых присутствовал и сам), что жизнь дяди Олега, рассказывает Фёдор, была спасена, – причём из списка срочно «добытых» для этого «лучших из лучших» врачей на первом месте значилась фамилия Гершензона.14184 «По предположению С. Сендеровича, – комментирует это предпочтение Долинин, – Набоков выбрал фамилию первого врача, чтобы отдать дань М.О. Гершензону как пушкинисту».14195 Вряд ли можно сомневаться, что всегда помнивший о последней, трагически закончившейся дуэли Пушкина, раненного в живот, всегда мучимый вопросом, – а можно ли было его спасти, – Набоков проигрывает здесь именно этот, альтернативный, счастливый вариант: «К Рождеству брат был здоров». Он как бы говорит читателю: если бы рядом с Пушкиным во время дуэли или сразу после неё оказался бы такой человек, как отец Фёдора, – исход её мог бы быть другим.
Между тем, и два эти эпизода, и всё остальное, чем занимался Константин Кириллович, – кабинетная работа, шахматы, газеты, которые он «просматривал, усмехаясь», развлекавшие его крымские прогулки-ловитвы с сыном, – в совокупности только способствовали тому, что «постоянная мечта, тяготевшая над ним, ещё усилила своё тайное давление».14201 И вот «ожили и подобрели глаза» – решение было принято. Повествователь, кем бы он ни был в данном случае – героем или самим автором, – прекрасно отдаёт себе отчёт в реакции на это решение большинства окружающих: «То, что Константин Кириллович в тревожнейшее время, когда крошились границы России и разъедалась её внутренняя плоть, вдруг собрался покинуть семью года на два ради далёкой научной экспедиции, большинству показалось дикой прихотью, чудовищной беззаботностью».14212 Не давая прямых объяснений, повествующий, видимо, всё-таки чувствует, что на этот раз, в условиях, чрезвычайно близких к катастрофическим, требуется нечто сверх обычного, что оправдало бы и без того весьма далеко выходящий за грань общепринятого режим семейной жизни с его долгими разлуками и тревогами, – то, что мать в письме к сыну объясняла как «несчастье, составляющее одну из красок счастья».
И вот, после проводов отца и долгой одинокой прогулки, когда Фёдор вышел на свою любимую лужайку – «божественный смысл этой лужайки выражался в её бабочках»14223 (и их описанию, глазами Фёдора, посвящена целая страница), – он, наконец, прислонившись к стволу берёзы, вдруг разрыдался. Катарсис дал Фёдору всё объясняющее откровение: он вдруг вспомнил, что отец, «бывало, приводил одну замечательную киргизскую сказку: «Единственный сын великого хана, заблудившись во время охоты (чем начинаются лучшие сказки и кончаются лучшие жизни) (курсив мой – Э.Г.), приметил между деревьями какое-то сверкание». Не поняв, что испускает сверкание, лицо или одежда встреченной им девушки в платье из рыбьей чешуи, он последовал за ней и предложил её матери калым из куска золота размером с конскую голову. Но невеста предложила ему наполнить золотом мешочек, размером едва больше напёрстка, что не получилось даже при полном опустошении казны его отца, великого хана. И только старуха-мать невесты объяснила, в чём дело: «Это, – говорит, – человеческий глаз, хотящий вместить всё на свете, – взяла щепотку земли, да и разом мешочек наполнила» (курсив мой – Э.Г.).14234
Любимая лужайка недаром названа «божественной»: «Всякий нашёл бы тут что-нибудь. Дачник отдохнул бы на пеньке. Прищурился бы живописец. Но несколько глубже проникала в её истину знанием умноженная любовь: отверстые зеницы».14241 Несведущему или забывчивому читателю Долинин поясняет, что вторая часть этой фразы – раскавыченная цитата, «аллюзия на стихотворение Пушкина “Пророк” (1826), которое, как выяснится впоследствии, любил цитировать отец Фёдора».14252 Значит, к восприятию вести, переданной ему отцом на эту лужайку, Фёдор хорошо подготовлен – он уже приобщен к постижению того, что такое «знанием умноженная любовь», ему потому и вспомнилась притча о «человеческом глазе, хотящем вместить всё на свете», и как же ему теперь не понять отца, бесконечно преданного познанию тайн природы?
После томительного рассказа о долгих и бесплодных поисках достоверных сведений о пропавшем в экспедиции отце, Фёдор, тем не менее, заключает: «Так ли, иначе ли, но все материалы, касающиеся жизни его, у меня теперь собраны».14263 Однако далее нас ждёт сюрприз – на голову читателя разом обрушивается целый ушат информации, состоящей из перечисления разного рода «тьмы черновиков, длинных выписок, неразборчивых набросков на разнородных листках, карандашных заметок» и т.п., – что совокупно создаёт впечатление хаотического состояния собранного рассказчиком огромного материала, разобраться в котором, чтобы написать «стройную, ясную книгу», – задача крайне затруднительная. На что Фёдор и жалуется в этом тексте, который (как оказывается, без всякого предуведомления и только внизу страницы), представляет собой выдержку из доверительного его письма матери. И хотя иногда он чувствует, что «где-то она уже написана мной … что её только нужно высвободить по частям из мрака...»14274 (состояние, знакомое многим творческим людям, в котором неоднократно признавался и Набоков), но на этот раз труд «высвобождения» кажется Фёдору непосильным: «…так страшно, что загрязню его красным словцом, замаю переноской».14285 При чтении этих и последующих строк нельзя не проникнуться искренностью и остротой переживаемых Фёдором чувств, нельзя не поверить в подлинность внутреннего барьера, препятствующего ему осуществить свою мечту. Что же всё-таки обесценивает в глазах Фёдора собственные его усилия, что побуждает видеть в них лишь не заслуживающие внимания «обрывки записанного», на «статную мечту» далеко не похожие?14296