Набоков: рисунок судьбы - Годинер Эстер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Симптоматично, что сразу после слов Сухощокова «седой Пушкин … быстро вышел из ложи» – следует абзац, начинающийся фразой: «Сухощоков напрасно рисует моего деда пустоголовым удальцом».13873 Это Фёдор, – вместо с нетерпением ожидаемого от него читателем комментария по поводу только что им прочитанной удивительной фантазии мемуариста, – вместо этого он сходу ринулся опровергать Сухощокова, обвиняя его в порче репутации деда, и срочно озаботился обеспечить ему алиби, дабы не подумали, что Кирилл Ильич каким-то образом дискредитирован, оказавшись лёгкой добычей розыгрыша легкомысленной петербургской молодёжи. Обрисовав, в абзаце на целую страницу, дальнейшую, во всех отношениях достойную жизнь и карьеру деда, повествователь, таким образом, защитил честь семьи и представил жизнеописание своего предка достойным мостом в переходе к началу изложения биографии отца. Так Набоков нашёл способ, с одной стороны, донести до читателя накипевшее в нём о Пушкине, а с другой – дистанцироваться от упрёков в чрезмерном пристрастии к «пустым грёзам» и мистификациям на грани буффонады, переадресовав их вымышленному персонажу (и даже деда героя, приобщённого к этой истории, на всякий случай оградив от какой бы то ни было за неё ответственности).
«Набоков, – пишет Бойд, – хотел (и это было одним из самых заветных его желаний) отдать дань любви своему необыкновенному отцу, не вторгаясь при этом в собственную личную жизнь. Он нашёл следующее решение: пусть Фёдор напишет воспоминания о своём отце, таком же незаурядном и смелом человеке, как Владимир Дмитриевич, – кстати, Елена Ивановна позднее признается сыну, что Годунов на удивление точно уловил каждую чёрточку в характере её мужа, – но снискавшем известность не как государственный деятель и публицист, а как лепидоптеролог и исследователь Средней Азии».13881 Начав с развёрнутой энциклопедической справки: «Она ещё не поёт, но живой голос я в ней уже слышу»,13892 – Фёдор в день рождения отца, 8 июля, пишет письмо матери с просьбой написать «что-нибудь о нём и о себе», и приводит большой отрывок из её ответного письма.13903 Так мы узнаём, каково быть женой знаменитого учёного и путешественника: «…мне тогда казалось иногда, что я несчастна, но теперь я знаю, что я была всегда счастлива, что это несчастие было одной из красок счастья».13914 Зина Мерц, на предпоследней странице романа, предвидит то же самое в её будущей жизни с Фёдором, сыном своего отца, будущим знаменитым писателем: «Знаешь, временами я, вероятно, буду дико несчастна с тобой. Но в общем-то мне всё равно, иду на это».13925
В детстве Фёдор «переживал все путешествия отца, точно их сам совершал»; он вспоминает «блаженство наших прогулок … какой поистине волшебный мир открывался в его уроках!», – когда отец учил его видеть природу так, словно она «придумана забавником-живописцем как раз ради умных глаз человека».13936 Теперь же сам Фёдор-повествователь самозабвенно обрушивает на читателя поток энтомологической информации, нимало не заботясь, подхватит ли этот поток несведущего в лепидоптере читателя, удержит ли его на плаву или начнёт топить, побуждая тонущего раздражённо перелистывать ненужные ему страницы, – но нет, спонтанной, напирающей силой этого текста, перенасыщенного специальной, но почему-то невероятно увлекательной, ювелирно-тонкой игрой, – бессильного, беспомощного читателя этот поток невольно подхватывает и уносит, мгновенно заражая захватывающим интересом к чудесам окружающего нас мира и страницами удерживая его в плену казалось бы сугубо профессионального, энтомологического энтузиазма. Впрочем, здесь стоит припомнить Фёдору его же признание, что в юности он целые страницы пропускал иногда в «Арзруме», и только в последнее время именно в них научился находить особенное наслаждение.13941 Из этого следует, что – сознательно или нет, – но во всяком случае на практике, начинающий, молодой прозаик Фёдор Годунов-Чердынцев уже усвоил формулу своего кумира и учителя А.С. Пушкина: Творец должен быть верен только своей музе, а поймёт или не поймёт его тот или иной читатель – забота суетная, вечности непричастная.
Первое на виду, огромное «профессиональное» обаяние отца, при всей его яркой выраженности, отражает, однако, по мнению Фёдора, лишь часть его неповторимого образа: «Его поимки, наблюдения, звук голоса в учёных словах, всё это, думается мне, я сберегу. Но это так ещё мало. Мне хотелось бы с такой же относительной вечностью удержать то, что, быть может, я всего более любил в нём: его живую мужественность, непреклонность и независимость его, холод и жар его личности, власть над всем, за что он ни брался».13952 Фёдор отмечает не только уникальность открытий отца и вне энтомологии, сделанных им «точно играючи», не только славу его «во всех концах природы», – но и то, как была ему свойственна «та особая вольная сноровка, которая появлялась у него в обращении с лошадью, с собакой, с ружьём, птицей или крестьянским мальчиком с вершковой занозой в спине, – к нему вечно водили раненых, покалеченных, даже немощных, даже беременных баб, воспринимая, должно быть, его таинственное занятие как знахарство».13963 Здесь приоткрываются, – и это только начало, – те свойства характера и личности Константина Кирилловича, которыми Фёдор и дальше будет пополнять его образ, и которые, в совокупности, он в конце концов сочтёт частью его непостижимой тайны, хотя в наше время это особого рода обаяние, хорошо ощущаемое людьми и вовлекающее их в сферу влияния и даже власти обладающего им человека, обычно определяют понятием «харизмы».
К этим двум составляющим образа Годунова-старшего – профессионального и человеческого – присовокупляется ещё и третья, крайне важная черта: мировоззренческая, по существу – историко-философская. «Мне нравилось то, – пишет Фёдор, – что в отличие от большинства нерусских путешественников … он никогда не менял своей одежды на китайскую, когда странствовал; вообще держался независимо; был до крайности суров и решителен в своих отношениях с туземцами, никаких не давая поблажек мандаринам и ламам; на стоянках упражнялся в стрельбе (курсив мой – Э.Г.), что служило превосходным средством против всяких приставаний. Этнография не интересовала его вовсе… Был один казанский профессор, который особенно нападал на него, исходя из каких-то гуманитарно-либеральных предпосылок, обличая его в научном аристократизме, в надменном презрении к Человеку, в невнимании к интересам читателя, в опасном чудачестве, – и ещё во многом другом».13971 Особенно понравился Фёдору эпизод, когда на вопрос, почему, свободно путешествуя по запретным местам Тибета, отец не посетил Лхассу,13982 – тот назвал её «ещё одним вонючим городком», не заслуживающим посещения, – «и я так ясно вижу, как он, должно быть, прищурился при этом».13993
На первый взгляд может показаться, что речь идёт здесь всего лишь о нехитрой тактике и стратегии, применявшейся многими путешественниками и, в том числе, известными русскими учёными-натуралистами (например, Пржевальским и Козловым)14004 в районах Центральной Азии, чтобы держать на безопасной дистанции местное население, зачастую настроенное к непрошенным гостям настороженно, а то и враждебно. Однако, на самом деле, поведенческая модель, которой в экспедициях следовал Константин Кириллович (и которой явно гордится Фёдор), в его случае объяснялась отнюдь не только и даже не столько практическими нуждами безопасности, сколько неким общим взглядом на место многообразных внеевропейских культур в истории человечества. Общеизвестный так называемый «антиисторизм» Набокова проявляет себя здесь скорее как своего рода вариация на тему того видения истории, согласно которому единственная цивилизация человечества, достойная таковой называться, – западноевропейская (понятно, вместе с её дочерней – североамериканской). В этом контексте – свойственного Набокову самодостаточного европоцентризма, не нуждающегося в контакте с дальней периферией человеческого обитания, – акцентуация, язвительно переданная в презрительном ответе и «прищуривании» отца, направлена против лицемерных, по мнению старшего Годунова (и самого Набокова) «гуманитарно-либеральных» заигрываний с чуждыми европейским ценностям экзотическими обществами. Когда в четвёртой главе «Дара» Фёдор воспользуется рекомендацией отца «упражняться в стрельбе», дабы отвадить от «приставаний» местных мандаринов или лам, – он, в своём, литературном амплуа, экстраполирует этот метод на «экзотику» эстетических откровений «гуру» Чернышевского, безоглядно (и с тем же отцовским презрительным «прищуром») от них «отстреливаясь».