Филологические сюжеты - Сергей Бочаров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ещё одно воспоминание из частной сферы научной жизни. На одном из обсуждений работы Ю. Н. Чумакова Борис Фёдорович Егоров вспомнил метафору Лотмана из его статьи о пространстве у Гоголя: есть два человеческих типа – человек пути и человек степи. Человек пути идёт куда—то линейным образом. Человек степи гуляет, перемещается вольно—непредсказуемо по широкому полю.
По прихоти своей скитаться здесь и там… У Пушкина это условие счастья: Вот счастье! вот права…
Пушкин тоже знал, конечно, про путь – и тоже поздний, последний Пушкин, – и тоже его искал – Спасенья верный путь и тесные врата. Но скитаться по прихоти – как условие счастья (которое, впрочем, он называл великим «быть может», знал, что счастья нет, а вот ведь опять увенчал этим словом одно из своих последних стихотворений) – может быть, и перекрывает у Пушкина этот образ пути. Во всяком случае перекрывает хронологически: это – по прихоти – сказано позже. Как формула поэтического отношения к миру, в отличие от нравственного императива пути.
У Чумакова в книге сказано, что смысл того, что случилось с Онегиным и Татьяной в романе, куда глубже тех моральных уроков, что мы затвердили со слов Белинского и особенно Достоевского. Что надо это судить эстетическим чувством, в чём мы сейчас нуждаемся едва ли не больше, чем в нравственном воспитании (ЕО, 29).
Это известная декларация автора, и мы должны её верно понять.
Все мы помним про «дьявольскую разницу», но кто в самом деле умеет читать роман в стихах? Между тем у нашего автора это условие основное. Его установка в том состоит, что читать «Онегина» как «роман героев» значит читать его как обычный роман прозаический и самое главное потерять. «Настоящий „Онегин“ выткан стихами, и на его стиховом ковре можно без конца рассматривать словесные орнаменты, представляющие нашему внутреннему взору поэтические очертания героев, ландшафтов, деревень, городов, рек и морей…» (ЕО, 48). Белинский и Достоевский так «Онегина» не читали, они не читали роман в стихах. Между ними и Тыняновым Чумаков выбирает ориентиром себе последнего – однако как пройти по лезвию, не утеряв тоже главного с другой стороны? Акцент на тыняновскую «внефабульность» заставляет нас, пожалуй, заново оценить от противного промыслительность для нашей литературы онегинской фабулы, романа героев. Для теоретиков ОПОЯЗа обращение к «Онегину» было программным актом: «словесный план» тыняновский утверждался за счёт того, что они называли темой и оставляли в пренебрежении. Тыняновский тезис, что Пушкин романом в стихах «сюжет как фабулу» разрушал,[925] – безусловно неверный. Это они, теоретики, его в своем анализе разрушали – зато и открыли остро—новый взгляд на «Онегина», как его оценил Чумаков. И однако с высказанным недавно мнением, что «продержавшееся полтора века чтение романа как сюжета героев можно наконец считать рухнувшим»,[926] – не хочется соглашаться. Хочется надеяться, что никогда такое чтение не рухнет. Филологические – и прежде всего читательские – качели будут всегда дрожать и крениться, и будет всегда необходимость их выправлять. В обсуждаемых книгах филологические качели находятся в достаточном равновесии, хотя и с известным креном на «тыняновский» бок. Книги, однако, дают примеры того, как и сюжет героев выигрывает, если читать его как сюжет романа в стихах. Он в самом деле выткан стихами.
На упомянутом обсуждении Б. Ф. Егоров назвал Чумакова—исследователя человеком степи. В самом деле, мы наблюдаем, как он гуляет по тексту пушкинского романа, как по широкому полю. Это собственные его слова: пройти сюжет «Е. О.» во многих направлениях, как лес или город (ЕО, 85). «Прогулки с Пушкиным», видно, возникли недаром как идея и как метафора, как картина открытых и незашоренных отношений читателя с Пушкиным, как способ чтения вопреки целенаправленному стремлению – научному, идеологическому, всё равно (актуальный нынешний вариант – «духовному») – получить от Пушкина то, что нам нужно. Гуляку праздного Пушкин вложил в уста целенаправленного Сальери недаром тоже в таком вот образе – и уж наверное не бытовое поведение Моцарта так обличал суровый «мастер в высшей мере» (как о нём сказал поэт уже нашей эпохи, Владимир Соколов, в стихотворении «Сальери», к которому надо будет ещё обратиться), – а чуждый, враждебный творческий тип.
Но не такие праздные «прогулки с Пушкиным» Чумакова. Они ориентированы одной идеей, стоящей в центре всего. Такова идея инверсивности – как такой постоянно действующей у Пушкина силы, которую исследователь возводит в философский ранг одной из пушкинских универсалий. И даёт такое её описание, словно помнит об образах человека пути и человека степи: «Инверсия на любом порядке взрывает линейную последовательность и целевую однонаправленность текста» (СПП, 363).
Речь идет о возвратных силах, богатым образом затрудняющих наше восприятие и переживание Пушкина. Эти силы действуют как на микроучастках текста, так и на больших расстояниях. В «Цыганах» рассказ об Овидии так кончается:
И завещал он умирая,Чтобы на юг перенеслиЕго тоскующие кости,И смертью – чуждой сей землиНеуспокоенные гости!
Если перевести последние два стиха на прямой порядок слов, то мы получим: кости – гости сей чуждой земли, не успокоенные и смертью. Это пример не из Ю. Н. Чумакова, а из М. Л. Гаспарова,[927] который спрашивает: к чему здесь эта затруднённая инверсия как параллель риторическому приёму латинской поэзии, и как раз в рассказе о римском поэте? Что она здесь даёт? И отвечает: она даёт напряжённость, передающую самую эту тоску и боль последнего желания изгнанного поэта.
Это микропример, простая инверсия грамматическая – хотя какая же она простая? А вот пример из Чумакова – пример дальнодействия инверсивной силы. Два места – из третьей главы и из онегинского финала:
И как огнём обожженаОстановилася она.
Она ушла. Стоит Евгений,Как будто громом поражён.
«Встреча и разлука героев взяты в рамку мифологемой грозы». Можно так понять, конечно, что во временном ходе фабулы его сейчас гром поразил—наказал от той самой молнии, которою он тогда опалил ее. Но Чумакову интереснее видеть больше роман не во времени, а в пространстве. Обратить их сюжетное время в пространство как некую вечность, в какой они встретились навсегда. «Гораздо интереснее истолковать их участь как вневременную мгновенную катастрофу, совершившуюся в пределах вечности. Вспышка молнии и раскат грома – явления неделимые, но поскольку вечность для нас опосредована временем, её подвижным образом, так её молнийный знак в сюжете героев обозначился не точкой, а линией между двумя точками. То, что поразило Татьяну и Евгения в один миг, равный вечности, в пределах фабулы растянулось во времени на несколько лет. В реальном восприятии блеск молнии и удар грома разделены интервалом, и герои романа испытывают свои потрясения поочерёдно, но в ином измерении это совершается с ними обоими сразу и навсегда» (ЕО, 98).
Хочется задержаться на этом месте как на примере, может быть, образцовом для оценки нашей книги. Красивое созерцание – а в принципах автора красота анализа это свидетельство об истинности его. Одновременно и вместе филологическое и бытийственное чтение. Филологическое, потому что надо связать на большом расстоянии две точки в огромном тексте, оборотиться назад от горестного финала к другому горестному мигу и словно восставить радугу над всем миром романа (радугу уже после грозы), остановив безысходную фабулу на её исходе красотой отношений несчастных героев, какая останется с ними для нас, читателей, навсегда. Какая связала их на воздушных путях поверх их взаимных ошибок и наших привычных моральных к ним претензий. Тем самым чтение и бытийственное, с опорой на мощь инверсивной силы, действующей в пушкинском тексте. «Летящая стрела покоится». Другая метафора Чумакова – он любит работать такими классическими апориями—метафорами, притом метафорами, так сказать, архитектоническими, утверждающими момент пребывания преимущественно перед текучей процессуальностью бытия: река собирается из ручейков и впадает в море, и эти моменты всегда синхронны, потому что они есть всегда, какой бы длины ни была река. «Поэтому река течёт и стоит одновременно. Таков и роман Пушкина» (ЕО, 36). Яблоко на ладони.
Из работ Ю. Н. Чумакова одна в последнее время взбудоражила пушкинистский мир – его гипотеза открытого отравления Моцарта в драме Пушкина. Реакция была острой, вплоть «до полного возмущения», как выразились как раз сторонники этой версии Н. В. Беляк и М. Н. Виролайнен.[928] Вокруг гипотезы накопилась литература, и не место её обсуждать сейчас. Пишущий настоящий текст лишь хочет сказать, что он гипотезу не разделяет. Валентин Непомнящий, наиболее на неё возражавший, вернул творцу гипотезы бумерангом помянутого им самим Гераклита: скрытая гармония сильнее явленной.[929] Обращая это слово на ситуацию пушкинскую, надо лишь помнить, что дело должно идти не о скрытом или открытом действии Сальери, а о тайном или открытом знании Моцарта. Пушкинский текст внушает нам, что Моцарт знает свою судьбу «незнаемым знанием» (как формулирует сам Чумаков), «неведомым ему самому, как смысл сна Татьяне» (Непомнящий). И каждой репликой как невольным прямым попаданием в замысел друга—врага провоцирует кристаллизацию замысла и его приведение в исполнение. «Гармония» этого диалога единственно в том, что моцартовы прямые попадания исходят из глубины «незнаемого знания» и ни на миг не поднимаются на поверхность знания открытого; будь так – трагедия теряет всю свою силу: скрытая гармония сильнее явленной. Мо—цартово знание – знание, если угодно, мистическое, и по отношению к этой (говоря условно) мистике ситуации допущение Чумакова представляется ослабляющей рационализацией.