Филологические сюжеты - Сергей Бочаров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Недавно М. Л. Гаспаров назвал Бахтина философом в роли филолога. Автора ни на что не похожего в нашей словесности романа—идиллии можно назвать филологом в роли писателя. Он изучал предметные миры русской прозы – а они такие были разные. Как сильно они деформированы у Гоголя и Достоевского их идейными целями! У Собакевича, мы помним, и шкаф – Собакевич. Шкаф, составляющий обстановку идейного самоубийства Кириллова в «Бесах» («С правой стороны этого шкафа, в углу, образованном стеною и шкафом, стоял Кириллов, и стоял ужасно странно…»), обращается в трагический символ и в этом качестве переходит в будущую поэзию (Шутки ль месяца молодого, / Или вправду там кто—то снова / Между печкой и шкафом стоит?). «Дорогой, многоуважаемый шкаф» у Чехова – это просто шкаф, и юмор, снимая гаевскую патетику, позволяет ему стоять прочно; юмор снимает то, чем мог бы его нагрузить Достоевский. Как Пушкин в минимуме подробностей «видел твёрдые лики вещей»,[945] так Чехов, вопреки тем титанам, дал предметно—зримую картину материальной среды эпохи, такую картину, по которой можно предметно её, эпоху, видеть и знать – как бы видеть такой, какой она «на самом деле» была.
У автора книги «Ложится мгла на старые ступени», конечно, чеховский взгляд на предметный мир своей эпохи. Но – как можно было столько запомнить и в памяти удержать конкретного, точного, материального материала (как косили, копали, варили мыло) из детства, из потонувшего времени? А. Немзер предполагает обширные записи прошлых лет; известно, что А. П. вёл подневные записи до последнего дня.[946] Но столько можно ли записать? Это память, конечно, яркая личная, но не только: она историческая и художественная; сама память, по Немзеру, «дневниковая», «сопряжённая с твёрдым сознанием твоей включённости в историю».[947]
Роман исторический – не бытописание же эпохи, хотя и бытописание тоже. Роман—свидетельство – так можно определить его свидетельский смысл – о том, как русская жизнь сохранялась внутри советской. И тоже искал свою синюю птицу в этом повествовании автор—филолог.
Если теперь вернуться к филологу и к его последнему замыслу тотального комментария, к бобровому воротнику, – то и здесь ведь не комментирование же вещей—реалий само по себе было той синей птицей для комментатора. «Цели воротнику назначены более дальние и важные».[948] Цели, между прочим, в известной «множественной бесцельности» и «самодостаточной пристальности» поэтического зрения, утверждающей себя морозной пылью на бобровом воротнике, которая получает равное право на поэтическое внимание со сплином героя и списком им прочитанных книг во имя полного и свободного образа Божьего мира: «Такие детали разрушают иерархический принцип предшествующей литературы…» Но то же мы уже имели в последних строках «Поэтики Чехова»: «Творчество Чехова дало картину мира адогматическую и неиерархическую, не освобождающую от побочного и случайного…» (с. 282). Значит, Чехов заново разрушал иерархические принципы того же, скажем, Достоевского. Так дорога исследователю эта мысль, что он хочет перенести её и в свой филологический метод, словно уподобляясь любимым творцам, и самую тотальность своего комментария строить в «медленном невыборочном чтении—анализе» (невыборочном!), «чтении сплошном, без пропусков, слово за словом, стих за стихом, строфа за строфой».[949]
Трудно представить себе завершённое осуществление такой работы, грандиозной и миниатюрной вместе – подстерегавший случай остановил её на двух строфах первой главы. Но дальние цели заявлены. Дальние цели были те, чтобы взять грандиозно онегинский текст плацдармом—фундаментом целой литературной теории: в частности, медленным чтением романа в стихах А. П. предлагал заменить традиционный курс введения в литературоведение на первых курсах филфаков (и такой онегинский курс он читал на протяжении нескольких лет в разных местах, в последний год – в школе—студии МХАТ'а). Ведь сам преизобильный предметный онегинский мир есть теоретический материал, дающий картину того, как строится поэтический мир из реального.
Театр, деревня, красавицы, аи и бордо и пр. – это общий предметный мир у автора – «я» и героя романа, и автор у нас на глазах пересаживает всё это в роман и строит из этой предметности новый волшебный подобный мир. Предметность «Онегина» – одновременно жизненная среда и строительный материал. А главное – всё творится у нас на глазах. Наглядная теория в изначальном греческом понимании – как зрелище, созерцание, умозрение.
Но – и ещё страница литературного дела Чудакова, ещё один его пафос, его увлекавший. А. П. чувствовал себя человеком академическим – но что это значит? Он хотел держать традицию не только отцов – филологических дедов, и он у них учился живьём, не только по книгам. Он годами, систематически разговаривал с ними и в тот же день разговоры записывал. Выйдя от Виноградова, он записывал слышанное на лавочке или же на концерте М. В. Юдиной («На концерт я приехал от ВВ; идея совместить эти мероприятия была ошибочной – опасения забыть рассказы мешали слушать замечательное исполнение Шуберта и „Картинок с выставки“»[950]). А потом он своих академических стариков провожал; я слышал, как он говорил у гроба 92–летнего С. М. Бонди и 88–летней Л. Я. Гинзбург. Виноградов ему рассказывал, что ещё молодым прочитал все журналы и литературные газеты первых десятилетий XIX века. «Я переспросил: все ли? ВВ ответил, характерно подняв брови: „Разумеется, все“».[951] Не без влияния рассказа учителя, признаёт ученик, он просмотрел всё о Чехове в журналах и газетах за 1883–1904 гг. и собрал около 4 тыс. статей и рецензий, в большинстве неизвестных. И организовал в последние годы составление полной чеховской библиографии, которая без него теперь не будет окончена. Своему академизму он учился у своих академических стариков и понимал академизм как работу прочную, профессионально «тотальную». В науке хотел работать, как на земле, или как строил дом на даче своими руками. Дом вышел трёхэтажный, вертикальный, готический, как собор. Одна знакомая, увидев его, сказала: «Автопортрет».
В христианской истории есть Писание и Предание. В светской культуре тоже. У А. П. был отменный вкус к филологическому преданию. В тетрадях с записями лекций Бонди на первом курсе он обнаружил, что, оказывается, записывал не только собственно лекции, но посторонние рассказы и отступления, и удивился, как он сразу же догадался, что это не менее важно и интересно. За Виноградовым, Шкловским и Бонди он записывал их рассказы об их эпохах и их признания, каких не получить от другого свидетеля – например, что академик—пушкинист Виноградов Пушкина не любил. «Сначала. Потом уж как—то…»[952] А. П. создал свой мемуарный жанр таких разговоров, который трудно даже назвать мемуарами, это что—то другое. Это челночная служба в культуре, связывающая её картину начиная со времени задолго до рождения мемуариста. Он вёл такую службу при столь интересных собеседниках и собирал картину филологического предания за полвека далеко сверх того, что мы знаем из письменных источников. Есть книга, которую мало кто видел, отпечатанная в Сеуле, когда он там преподавал, в количестве 10 экземпляров – мы несколько раз на неё ссылались. Последний замысел Александра Павловича, вместе с тотальным онегинским комментарием, был – собрать этот свой мемуарный жанр одной книгой, дополнив названные имена Бахтиным и Лидией Гинзбург. И просто в общении, за столом он был переполнен рассказами и историями. Разножанровый был человек. «Ах, Серёжа, милый друг, на что тратим мы досуг?» – написал он мне на книжке романа. Все у меня его инскрипты – в стихах. «Чехов думал туда и сюда – но мы точно не знаем куда» – написал он мне экспромтом на конференции, прослушав мой доклад о Чехове и философии (и поставив к записке эпиграф – «Я пролетарская пушка – стреляю туда и сюда» – и сходу приписав его Демьяну Бедному с вопросом – вместо, кажется, Маяковского). И ведь очень по существу о Чехове этот шутейный застольный (здесь – за столом научной конференции) экспромт. Несколько лет назад мы были вместе в Михайловском и плавали в приятно чистой Сороти; плавать была его страсть и несостоявшаяся у знаменитого послевоенного Леонида Мешкова спортивная карьера – вместо обещанной сборной СССР пошёл в филологи. От меня, конечно, он отрывался и великодушно дожидался; выйдя же на берег, облачался в белый костюм и галстук и шёл делать доклад. Таков был стиль—человек.
2005, 2006
Космос В. Н. Топорова
В нашей гуманитарной жизни второй половины двадцатого века Владимир Николаевич Топоров был совсем отдельной фигурой – хотя он и не чуждался принадлежать к «направлению» в своё время, в ту памятную пору расцвета семиотического движения 60–х – начала 70–х годов. По существу же и тогда он работал уединённо – слишком крупен для направления.