Петер Каменцинд. Под колесом. Гертруда. Росхальде - Герман Гессе
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Совсем скверно стало, когда Тайзеры уехали тоже, чтобы весь отпуск странствовать по горным тропам. Он приглашал меня присоединиться к ним и был при этом вполне искренен, хотя я со своей ограниченной подвижностью изрядно испортил бы ему удовольствие; однако я не мог принять это приглашение. Две недели пробыл я в городе один, бессонный, измотанный, и работа валилась у меня из рук.
Вдруг Гертруда прислала мне из какой-то деревни в Вале небольшую коробку, полную альпийских роз, и, когда я увидел ее почерк и распаковал бурые увядшие цветы, на меня словно глянули ее милые очи, и я устыдился своего безумия и своего недоверия. Я понял, будет лучше, если она узнает правду о моем состоянии, и на другое утро написал ей короткое письмо. Полушутя, я рассказал ей о том, что совсем лишился сна и происходит это от тоски по ней и что я больше не могу принимать ее дружбу, ибо мое чувство – это любовь. Пока я писал, на меня опять нашло, и мое письмо, начатое спокойно и почти шутливо, под конец стало лихорадочным и пылким.
Едва ли не каждый день почта доставляла мне приветы и открытки с видами от Тайзера и его сестры; разве могли они догадаться, что их открытки и писульки всякий раз причиняли мне разочарование – ведь я ждал посланий, начертанных другой рукой.
Наконец он все-таки прибыл – серый конверт, надписанный легким, ясным почерком Гертруды, и в нем письмо.
«Дорогой друг! Ваше письмо привело меня в замешательство. Я вижу, что вы страдаете и переживаете тяжелое время, иначе мне бы следовало вас отругать за то, что вы меня так ошеломили. Вы знаете, как я к вам расположена, однако меня устраивает мое нынешнее положение, и покамест я не испытываю потребности его менять. Если бы я увидела опасность вас потерять, то сделала бы все, чтобы удержать возле себя. Но ответить на ваше пылкое письмо я не могу. Имейте терпение, оставьте все между нами, как было до сих пор, пока мы не сможем увидеться и поговорить. Тогда все будет легче.
Дружески
ваша Гертруда».
Это письмо мало что изменило, и все же оно меня как-то успокоило. Все-таки это был привет от нее, все-таки она стерпела и не воспротивилась тому, что я ее домогался, не оттолкнула меня. И еще это письмо принесло мне что-то от ее существа, что-то от ее почти холодной ясности, и вместо образа, который сотворила из нее моя любовь, перед моим мысленным взором вновь стояла она сама. Ее взгляд требовал от меня доверия, я ощущал ее близость, и во мне сразу взметнулись стыд и гордость, они помогли победить пожиравшую меня тоску и подавить пылкие желания. Обретя не утешение, но прилив сил и мужества, я не пал духом и перебрался со своей работой в один деревенский трактир в двух часах езды от города.
Там я подолгу сидел среди тенистой, уже отцветшей сирени, размышлял о своей жизни и удивлялся. Как одиноко и неприкаянно шел я своим путем неведомо куда! И нигде не укоренился и не добился прав гражданства. С родителями поддерживал лишь формальные отношения, посылая им вежливые письма; профессию свою бросил, предавшись рискованным творческим фантазиям, которые меня не кормили. Мои друзья меня по-настоящему не знали, Гертруда была единственным человеком, с которым у меня могло сложиться полное взаимопонимание и совершенное единство. А моя работа, то, ради чего я жил и что должно было дать смысл моей жизни, – до какой степени была она погоней за тенью, построением воздушных замков! Могло ли на самом деле оправдать и наполнить жизнь человека нагромождение звуковых рядов и возбужденная игра с творениями, которые в лучшем случае могли иногда кому-нибудь помочь приятно провести час-другой?
Тем не менее я опять довольно-таки усердно работал, и за лето опера у меня внутренне вполне сложилась, хотя внешне ей еще многого недоставало и написана была лишь самая малая ее часть. Иногда меня снова охватывала бурная радость и я в заносчивости воображал, как мое произведение обретет власть над людьми, как певцам и музыкантам, капельмейстерам и хорам придется исполнять мою волю и как моя опера будет впечатлять тысячи людей. В другие минуты меня прямо-таки пугало и казалось сверхъестественным, что все эти волнения и эта власть могут исходить из бессильных мечтаний и фантазий бедного, одинокого человека, который всем внушает сострадание. Временами я даже терял мужество и приходил к мысли, что мое сочинение невозможно будет когда-либо поставить на сцене, что все в нем фальшиво и преувеличено. Однако это случалось редко, в основном я был убежден в жизненности и силе моей работы. Она была искренней и пылкой, глубоко прочувствованной, по ее жилам текла живая кровь, и если сегодня я больше не расположен ее слушать и пишу совсем другие ноты, то все же в этой опере – вся моя молодость. И когда мне снова попадаются некоторые такты оттуда, у меня неизменно возникает такое чувство, будто на меня повеяло теплой весенней бурей из покинутых долин юности и любви. И когда я думаю о том, что весь пыл этой оперы и ее власть над сердцами родились из слабости, лишений и тоски, то уже не знаю, как относиться мне к своей жизни в то время, да и к нынешней тоже – радоваться ей или огорчаться.
Лето подходило к концу. Однажды в темную ночь, изливавшую бурные, надрывно рыдавшие потоки дождя, я дописал до конца увертюру. Наутро дождь сделался холодным и тихим, небо равномерно серым, а сад – осенним. Я уложил вещи и поехал обратно в город.
Из