России верные сыны - Лев Никулин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вы нарисовали очень схожий портрет, вернее — картину…
— Картину напишет Изабе, что до меня, то я только делаю наброски… пером, если хотите, — де Линь покосился на конторку, где лежали разбросанные листы.
— Вообразите, что князь Талейран… тоже делает наброски пером.
— Я в этом уверен. Но уверяю вас, что если мы попадем в его мемуары — мы будем выглядеть благонравными и вполне достойными людьми… Другое дело, если бы он откровенно рассказал, что он думает обо мне или о вас…
Разумовский снова улыбнулся; он потому и любил навещать князя де Линя, что тот умел разгонять невеселые мысли.
— Что же он мог бы рассказать обо мне?
— Начнем с меня. Если бы он вздумал писать правду, он бы написал приблизительно так: «Вчера или позавчера я видел старого негодяя князя де Линя, эту шпагу, которую уже никто не покупает, потому что она ничего не стоит в одряхлевших руках. Подумать только, что старый кондотьер еще жив, когда ему давно следует лежать в могиле. И этот человек, эта развалина, в молодости был шпионом и фаворитом Екатерины…»
Разумовский опустил глаза; его немного смутила резкость и откровенность. Вместе с тем портрет был довольно схож. Де Линь передавал воображаемые суждения Талейрана вполне серьезно, без тени укоризны, небрежно играя табакеркой; отсвет свечи падал на миниатюру, а с миниатюры глядели розовое лицо и обворожительная улыбка Екатерины…
— Ну, допустим… А что бы он мог сочинить обо мне?
Де Линь помолчал немного и продолжал:
— Что-нибудь вроде… ну, например: «На балу у Разумовского хозяин выглядел довольно смешным… Первый русский уполномоченный на конгрессе — такой же русский, как остальные… Он еще не созрел для того, чтобы стать добычей католических прелатов, но, во всяком случае, уже, настолько поглупел, чтобы стать австрийским обер-камергером…» Вы хмуритесь?
— Неужели так думают обо мне? — с беспокойством сказал Разумовский. — Но ведь все же знают, что я не имею никакого значения в делах конгресса. Это меня мучает, мой друг… Талейран, Меттерних, — что против них маленький Нессельрод или надутый Штакельберг?
— Гумбольдт говорил мне, что Александр достаточно фальшив и упрям. Если это так, его упрямство пойдет на пользу России. Иногда упрямство — хорошее качество для дипломата… Досадно, если я не увижу конца игры. На вашем месте, граф, я бы перестал упрекать себя в том, что мало занимаюсь политикой. Я бы чувствовал себя как зритель, которого пригласили в ложу для того, чтобы все видели, что в ложе есть и порядочные люди.
— А история?
— История… Мне странно, что полвека назад немногие из нас думали о суде потомства. Теперь это стало модой. Вы печалитесь о том, что соотечественники не считают вас русским? Не мне вас в этом утешать. История? Вы думаете, что история — это мы, это я, это вы? Мне кажется, нас будут вспоминать в комментариях только для того, чтобы господа историки показали себя достаточно сведущими и образованными.
— Пожалуй, — сказал Разумовский, — однако если есть необходимость оправдать себя в глазах потомков?
— Мне кажется, я мог бы исписать горы бумаги, но потомки не скажут обо мне: «Вот истинно благородный человек! Вот рыцарь без страха и упрека!»
— Тогда зачем же? — Разумовский развел руками и оглянулся на конторку, где свеча бросала свет на небрежно разбросанные листы.
Де Линь задумался, взгляд его остановился на колеблющемся язычке свечи.
— Я пишу о прошлом, — сказал он, сдвигая все еще густые и черные брови, — потому, что мне доставляет удовольствие вспоминать себя молодым… Я закрываю глаза и вижу песчаную отмель, и Черное море, и грозные бастионы Очакова. Мне было тогда за пятьдесят, но кажется, что я был молод… Я одинок, вокруг одни могилы. Нет Суворова — мудреца и философа, представлявшегося чудаком, нет Кутузова, которому тогда во второй раз прострелили голову. Мы говорили о нем как о мертвом, но он остался в живых, для того чтобы стать бессмертным…
Де Линь не отводил глаз от свечи; его неподвижный взгляд казался безжизненным, как бы стеклянным.
— Наш век кончился вместе с великими людьми нашего века, с теми, кто действительно писал его историю. Я доживаю мои последние дни. Каждая страница мемуаров, которую я начинаю, мне кажется, останется недописанной. Конгресс видел много торжественных церемоний, ему остается только увидеть похороны австрийского фельдмаршала… Что ж, он их скоро увидит…
Эти слова Андрей Кириллович вспомнил немного времени спустя, когда шел за катафалком, на котором везли гроб последнего кондотьера, фельдмаршала Шарля де Линь.
49
Можайский стоял у окна и глядел на площадь перед Гофбургом, на кареты, подъезжавшие к парадному входу под балдахином, украшенным позументом и золотым двуглавым орлом.
Он стоял так уже долго. На его глазах сменился караул австрийских гренадер. Церемония развода караула под звуки флейт и барабанов немного развлекла его. В Вене даже развод караула выглядел балетной сценой. Офицер играл шпагой, выкидывал ногу, как танцовщик, на радость зевакам, глядевшим из-за ограды. Но и это развлечение скоро кончилось.
Можайский старался угадать, зачем его так поспешно доставили во дворец. Кирилл Брозин, знакомый флигель-адъютант, всю дорогу болтал про новогодний бал; ничего путного от него нельзя было добиться.
Можайский числился в подчинении у Нессельроде, он нисколько не удивился бы, если бы был вызван к статс-секретарю. Но тогда его повезли бы на Балплац, а не в Гофбург. Зачем он понадобился, что его ожидает? Новые странствия, — хорошо, если бы послали в Петербург. Можно сделать крюк в полтораста верст, а потом из Новгорода сломя голову скакать в столицу, по своему маршруту.
От скуки он стал разглядывать убранство аванзала, тяжелую, пышную роскошь. В простенке висел портрет Пия VI — память о пребывании его святейшества в Вене, в гостях у императора Иосифа II. Он приметил латинскую надпись над портретом, попробовал прочитать, но, услышав звон шпор и быстрые шаги, обернулся и увидел графа Ожаровского.
Можайскому всегда нравился пожилой, еще красивый, сохранивший свежесть лица и молодую походку генерал-адъютант.
Ожаровского хвалили за боевую отвагу, безудержную храбрость, но втихомолку подсмеивались над невежеством, которое он проявлял в стратегии. С его именем связывали историю Дрисского военного лагеря — бессмысленной затеи прусского стратега Фуля, которая могла оказаться ловушкой для русской армии в 1812 году.
В молодости Ожаровский был горяч и своенравен, дважды терпел опалу при Павле I. В приказе было сказано: «За вторичные продерзости исключить из службы с лишением чинов и посажением в крепость». Впрочем, на второй день Павел отменил приказ.
Можайскому ранее случалось видеть Ожаровского, сопровождавшего царя во всех поездках; приятно было видеть его приветливую улыбку и юношеский блеск глаз.
Теперь он казался суровым и озабоченным. Он шел прямо на Можайского и, остановившись в двух шагах, отрывисто сказал:
— Шпагу!
Можайский похолодел. Пальцы не слушались его; отстегивая шпагу, он едва не уронил ее к ногам Ожаровского. Губы непроизвольно произнесли:
— За что же?
— Узнаете после, — так же отрывисто сказал Ожаровский.
Он было повернулся к выходу, но медлил. Ему, видимо, было неприятно взять шпагу у боевого офицера, — ведь в молодые годы ему самому приходилось бывать под арестом, правда, за легкие проступки, которые можно извинить молодостью.
— Господин гвардии капитан, — с укором сказал он, — можно ли так вести себя? Вы причинили огорчение государю. И без того столько забот, а тут — вы…
— Но в чем же моя вина? — едва выговорил Можайский.
— Как? Дерзкое буянство, побои, нанесенные курьеру австрийского придворного канцлера, господину Крауту, вы не считаете виной?
«Вот оно что!» — подумал Можайский и с горячностью сказал:
— Граф, если бы вы знали обстоятельства, если б вы знали…
— Знаю одно, — нахмурившись, сказал Ожаровский, — знаю, что государь страшно разгневан, что он пообещал князю Меттерниху строго наказать виновного…
— Пусть так, но об одном прошу вас, граф, прошу как воина. Здесь нет нашей гауптвахты, арестованных отсылают на австрийскую… Ради моих ран, ради этого креста не отсылайте меня на австрийскую гауптвахту. Не могу снести такого унижения — и из-за кого? Из-за наглеца и шпиона!
— Тише, господин капитан…
Что-то дрогнуло в голосе Ожаровского. Ему под пятьдесят, но ведь и он был горяч в молодые годы. Он поглядел на глубокий шрам над виском офицера и отвернулся. Но что он мог сделать, когда Меттерних представил все это дело как личное оскорбление, нанесенное ему, австрийскому придворному, государственному канцлеру?