1812. Фатальный марш на Москву - Адам Замойский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Даже последний шанс женщин, проституция, и то не оправдывал себя в таких обстоятельствах. «В действиях моих не было амурных намерений, – отмечал Бонифас де Кастеллан после того, как дал какой-то женщине кусок шоколада. – Мы до того измотались, что всякий говорит, будто предпочел бы бутылку скверного Бордо, нежели самую хорошенькую из женщин на свете»{803}.
Тем, кто не смог или не захотел остаться в строю, и кто не имел денег, оставалось только тащить все попадавшееся под руку. С потерей значительной части поклажи сильно сократился и простор для воровства, а потому отчаявшиеся переходили к самому жестокому грабежу, и немало людей лишилось жизни за конскую печень, корку хлеба или какую-нибудь другую еду. Одинокий человек, располагавший провизией, старался съесть ее в стороне от чужих глаз во избежание удовольствия получить штык в спину. Но когда полковник Любен Гриуа нашел безопасное местечко, готовясь насладиться чудом перепавшей ему краюшкой белого хлеба, лакомство успело замерзнуть до такой степени, что зубы только скребли и скользили по корке{804}.
За пределами сохранившихся как единое целое частей исчезали любые чувства товарищества и человеческой солидарности. Представители разных национальностей всё с большей ненавистью смотрели на чужаков, при этом немцы проклинали французов, втянувших их в войну, а французы ругали поляков, за то, что будто бы сражались за их дело. В борьбе за выживание чужая жизнь не значила ничего. «Множество раз безжалостный, ополоумевший сброд стрелял друг в друга во время грабежа, в ходе фуражировки, за место для сна, за чашку молока, за рубаху, за пару изношенных башмаков», – писал поручик Юзеф Красиньский[186]{805}.
Любая оставленная без присмотра вещь тут же исчезала. Офицер, ведущий в поводу коня, обернув уздечку вокруг предплечья, не успевал повернуться, как кто-то резал ее и успевал свести лошадь. У кого-то во сне вытаскивали шляпу из-под головы или плащ, которым он укрывался. Продолжительность отступления и утрата обозов вела к тому, что положение с обмундированием, и без того негодным для сложившихся условий, сделалось просто-таки аховым.
«От моих носков ничего не осталось, у туфель едва уцелели подошвы. Я обернул их соломой и при помощи куска веревки заставил кое-как держаться, – писал Жюльен Комб. – Серые панталоны и форменный китель порвались и протерлись до невозможности, а рубашку я не менял с прошлого месяца». Чтобы защититься от холода, Жан-Мишель Шевалье, бригадир Конно-егерского полка гвардии, надевал под рубаху фланелевую фуфайку, сверху четыре жилетки, одна из которых была из овчины, свою основную форму[187], мундир фрачного покроя и большой плащ, четыре пары штанов или панталон поверх подштанников, а на голову – медвежий кольбак{806}. Однако в таких одежках было трудно ходить, не говоря уже о том – сражаться.
Полковник Гриуа поступал несколько разумнее. Под рубашкой он тоже имел фланелевую фуфайку. Обмундирование же его состояло из красной шерстяной жилетки, шерстяных же панталон без нижнего белья под ними, фрака из тонкой шерсти и легкой шинели. Ноги прикрывали сапоги длиной до половины икры с хлопчатобумажными носками под ними. Полковник раздобыл еще одну шинель, но ее стащили. Он пытался пустить в дело приобретенную в Москве медвежью шубу, но пусть спать в ней было просто замечательно, во время марша она оказывалась тяжеловатой. Потому днем владелец навьючивал шубу на коня. Однако он отрезал от нее кусок и смастерил муфту, висевшую на шнурке у него на шее. Из другого куска полковник сделал накидку, прикрутив ее также веревкой сзади со стороны шеи. «Вот в таком необычайном наряде, с головой, едва покрытой искромсанной шляпой, с потрескавшейся от холода и почерневшей от дыма кожей, с морозной сединой в волосах и с сосульками на усах я и покрыл те добрых две или три сотни лье от Москвы до Кёнигсберга. В текшей по дороге толпе я выделялся как один из тех, чей костюм сохранил некоторые черты сходства с военной формой. Большинство же наших несчастных спутников выглядели больше похожими на призраков, одетых для какого-то маскарада. Когда у них и оставались какие-нибудь элементы обмундирования, под слоем самых теплых вещей из тех, кои удалось раздобыть, видно их не было. У некоторых счастливчиков сохранились шинели, превращенные ими в некие одеяния с капюшоном, обвязанные вокруг тела куском веревки. Другие использовали для подобных целей шерстяные одеяла или женские юбки. Многие кутали плечи в женские шубы из ценного меха – московские трофеи, изначально предназначавшиеся для сестер и подруг. Не было ничего необычно в солдате с почерневшим и пугающим лицом и в наряде из розового или голубого атласа с подбоем из лебяжьего пуха или сибирской лисы, подкопченном лагерными кострами и покрытом сальными пятнами. Многие оборачивали головы в грязные платки, надевая поверх уцелевшие фуражные шапки, а вместо сношенной обуви на ногах у них болтались куски материи, одеял или кожи. И не только простого солдата нужда и лишения превращали в такую нелепую карикатуру. Многие офицеры, полковники, генералы были одеты не менее комичным образом, точно нищие бродяги. Как-то я видел полковника Фьерека[188], закутанного в старую солдатскую шинель, с панталонами на голове поверх фуражной шапки, застегнутыми у него под подбородком»{807}.
В основном подобные карнавальные изыски оказывались довольно бесполезными и бессмысленными, а те, кто выжил с наименьшими для здоровья потерями, бывали обычно одеты самым разумным образом. «Я не носил меха поверх формы, только синий шерстяной плащ с очень потертым воротником, – писал Плана де ла Фай. – Подошвы башмаков, которых я не снимал после Смоленска, протерлись до дыр, а для сохранения ушей я обвязал вокруг головы батистовый платок, каковой стал таким же черным, как кивер, надетый поверх него. В этом наряде я и проходил на протяжении всего отступления, но ничего себе не отморозил»{808}.
Не стоит даже и заговаривать о том, что одежды эти, в большинстве случаев в дырах и прорехах, покрывала грязь, как и самих людей, хотя некоторые и предпринимали героические усилия в стремлении бриться и держать себя в чистоте. Лица потемнели и почернели от дыма, грязи и крови животных, мясо которых ели солдаты, на длинных спутанных бородах висели остатки пищи и слюна. «Самые оборванные нищие внушают жалость, но мы могли внушать только ужас», – писал Булар{809}.
Кроме того, все они были облеплены вшами. «Пока мы находились на холоде и шли, – писал Карл фон Зукков, – ничего не мешало, но вечером, когда мы толпились у лагерных костров, жизнь возвращалась к насекомым, досаждавшим нам самым нестерпимым образом». Полковник Гриуа вспоминал о неприятной обязанности, выполнению которой подвергал себя каждый вечер. «Пока наша безвкусная каша варилась на огне, мы получали возможность использовать преимущества первых минут отдыха для охоты на покрывавших нас паразитов, – писал он. – Такого рода напасть, каковую, не пережив самому, себе и не представить, превратилась в настоящую пытку, воздействие которой усиливалось внушаемым ею отвращением. Когда по несколько дней, а часто и недель вынужденно не меняешь одежды, практически невозможно совершенно оградить себя от неприятных гостей, несмотря ни на какие предосторожности и попытки заботиться о чистоте. А потому с самого нашего вступления в Россию мало кто избежал сего досадного неудобства. Но с началом отступления оно превратилось в настоящее бедствие. Да и как могло быть иначе, если в стремлении избежать смертельного холода ночи мы не только не снимали одежды, но и старались прикрыться любыми оказывавшимися в досягаемости лохмотьями, коль скоро каждый почитал за счастье занять любое место на бивуаке, освобожденное другим, или в жалкой избе, где мы, бывало, находили пристанище? Эти паразиты размножались с ужасающей скоростью. Рубахи, жилеты, мундиры – все кишело ими. Жуткая чесотка не давала нам спать полночи и доводила до безумия. Она становилась настолько нестерпимой, что, царапая себя до крови, я раздирал кожу спины, но жгучая боль этих ужасных и отвратительных ран казалась даже приятной в сравнении с чесоткой. Все мои товарищи находились в таком же положении, и мы не испытывали стыда друг перед другом при поиске заразы и ловили их на глазах у других не краснея»{810}.
Подобная утонченность характерна для данного мемуариста. Но не надо забывать, что подавляющее большинство людей на дороге отступления происходили из числа самого грубого простонародья. Если у них и имелся какой-то стыд, он испарялся без следа так же быстро, как и все следы человеческой воли.
Некоторые превращались в беспомощных овец, влекомых общим потоком, неспособных позаботиться о себе. Вечерами они стояли позади разводивших костры и гревшихся у них солдат. «Скоро они сникали под грузом тягот, падали на колени, а потом, не желая того, растягивались на земле, – писал Луи-Франсуа Лежён. – Последнее действие предваряло смерть. Пустыми глазами они взирали в небо, счастливая улыбка вдруг искажала их губы, отчего думалось, будто божественное утешение облегчало их агонию, каковую выдавала толчками исходившая изо рта слюна эпилептика». Не успевал такой человек умереть, как приходил другой и садился на его тело, оставаясь там до тех пор, пока не впадал в ступор и не отдавал Богу душу{811}.