Вторая книга - Надежда Мандельштам
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Страха героиня не испытывает. То, что она чувствует, совсем не страх, а глубокое сознание, что человеку нет места на земле - в мире писательской и чиновничьей нечисти. Здесь на суде человек может только поражаться и недоумевать. Нежить неспособна лишить ее жизни, потому что суд происходит вне жизни. Она попадает в тюрьму и там впервые чувствует себя свободной. Из камеры слышен ее голос, читающий стихи, а на лестнице и сцене топчутся писатели, и у них как лейтмотив звучит жалоба: "Писатели не читают друг друга..." Они требуют постановления, которое обяжет писателей читать все, что пишут их собратья по перу и союзу... Голос героини крепнет. Идет своеобразный диалог или перекличка писателей и заключенной. Смысл ее слов нечто вроде позднее записанного: "Из-под каких развалин говорю, из-под какого я кричу обвала?.. Как в негашеной извести горю под сводами зловонного подвала... Я притворюсь беззвучною зимой и вечные навек захлопну двери, и все-таки узнают голос мой, и все-таки ему опять поверят..."
Это не единственная тема заключенной. В ее словах тот острый бред, который передает наши чувства тех лет. Героиня в ночной рубашке - одна из многих женщин, просыпавшихся ночью в холодном поту и не веривших тому, что с ними произошло. Это Ахматова, которой приснился до ужаса реальный сон: в широком коридоре пунинской квартиры, где стоял обеденный стол и в самом конце за занавеской - кровать (там случалось ночевать Леве и мне с Мандельштамом), слышны солдатские шаги. Ахматова выскакивает в коридор. Пришли за Гумилевым. Она знает, что Николай Степанович прячется у нее в комнате - последняя дверь по коридору, если идти от парадной двери, то налево, как и другие двери. За занавеской спит Лева. Она бросается за занавеску, выводит Леву и отдает его солдатам: "Вот Гумилев". Только женщина, которую мучил такой сон, могла написать "Пролог".
III. Постановление
"Пролог" был написан задолго до постановления об Ахматовой и Зощенко. (В постановле-нии упоминался еще Хазин, но к моему брату никакого отношения он не имеет - случайный однофамилец.) Многие из читавших, вернее, слышавших "Пролог" ахали, что Ахматова все предвидела и предсказала: заседания, речи, газетные статьи, выступления писателей, вузовские и школьные собрания в годовщины постановления, когда служились не черные, а серовато-лапотные мессы с плевками в лица двух подсудимых и плевком в сторону потерянной могилы третьего... "Что они выдумали, что я старица-пророчица? - удивлялась Ахматова[357]. - Только так и было. Ничего другого не было..." Она вспоминала статьи Лелевича, разговоры и высказы-ванья с кафедры и в печати рапповцев, лефовцев и всех на свете, кто заживо хоронил и ее и Мандельштама да еще вбивал осиновый кол в спину, чтобы уничтоженный ненароком не выскочил, - ведь всякому хочется хоть тенью погулять по запретной земле. Память Ахматовой зарегистрировала всю многолет-нюю анафему, и она приняла постановление как и следовало, то есть без всяких эмоций, но с естественным страхом последствий. Она боялась за близких, да и за себя - невозможно изба-виться от дрожи, когда вплотную подступает тупая мертвая сила, чтобы вытащить тебя из постели и увлечь в небытие.
Бедный Зощенко оказался совершенно неподготовленным к удару. Это сказалось в разговоре с оксфордскими студентами[358], которые приехали, чтобы попытаться помочь жертвам. Говорят, их снарядил Берлин, оксфордский "гость из будущего"[359], побывавший у Ахматовой незадолго до всей драмы. Поняли ли оксфордцы, под какой удар они поставили Зощенко? На него обруши-лась вторая волна травли, и он уж больше никогда не поднял головы. Чистый и прекрасный человек, он искал связи с эпохой, верил широковещательным программам, сулившим всеобщее счастье, считал, что когда-нибудь все войдет в норму, так как проявления жестокости и дикости лишь случайность, рябь на воде, а не сущность, как его учили на политзанятиях. О жестокости там, разумеется, не говорили, а только про рябь. Многие не увидели перехода от народной революции, жестокой и дикой, к плановой работе машины. Склонные оправдывать первую фазу перенесли свое отношение на вторую. Таков был и Зощенко, один из прапорщиков революции (по чинам он оказался к 1917 году повыше[360], но психологически он принадлежал именно к этой категории).
Зощенко, моралист по природе, своими рассказами пытался образумить современников, помочь им стать людьми, а читатели принимали все за юмористику и ржали как лошади. Зощенко сохранял иллюзии, начисто был лишен цинизма, все время размышлял, чуть наклонив голову набок, и жестоко за это расплатился. Глазом художника он иногда проникал в суть вещей, но осмыслить их не мог, потому что свято верил в прогресс и все его красивые следствия. На войне его отравили газами, после войны - псевдофилософским варевом, материалистической настойкой для слабых душ. Где-то мерещилась гимназия с либерализмом и вольничаньем, а на нее наслоилось все остальное. Кризис мысли и кризис образования.
Поняли ли оксфордские студенты поведение Ахматовой? Она рассказывала, что сидела, как идол, никуда не глядя, и наизусть произносила казенные формулы с полным равнодушием и великолепной отчужденностью. Милые английские мальчики, которых с детства учили говорить правду и отстаивать свои убеждения, наверное, растерялись, услыхав слова Ахматовой, что постановление принесло ей большую пользу. Сопоставив это со стихами в "Огоньке"[361], они не иначе как объявили всех русских продажным народом, который можно купить за полушку. А может, им померещилась русская душа, таинственная и восточная, с ее любовью к постановле-ниям, нищете, лагерям и расстрелам... Они понимают нас, как мы - китайцев. Когда глядишь на Восток, все сливается в одно бурое пятно: Ахматова может показаться смирной овцой, а Зощенко - неистовым бунтарем. Не все же мы - овцы...
Ташкентский "Пролог" сгорел вместе с тетрадью стихов. Ахматова помянула это событие в стихотворении "Сожженная тетрадь". Когда составлялась книга[362], Сурков поморщился: что это за намеки, будто приходилось сжигать стихи... Он предложил заменить слово "сожженная" более пристойным "сгоревшая"... "Пусть думают, что у меня был пожар", - сказала Ахматова и собственной рукой заменила эпитет. Будущий редактор-буквоед, болван по природе, узаконит эту поправку, поскольку она нанесена на текст. Он увидит в ней авторскую волю.
После Двадцатого съезда Ахматова принялась восстанавливать сожженные стихи. Память уже начала сдавать, и многое она позабыла. Кое-что помнили друзья, и ей дарили ее собствен-ные стихи. Потеряно сравнительно немного: первая строфа "Боярыни Морозовой"[363] (рукопись была отдана на хранение литературоведу Макогоненко, но он это начисто отрицает), кусок "Поэмы", где она, прилетев в Москву, говорит несколько жестких слов про вдовствующую столицу, точный текст "Какая есть, желаю вам другую" (в сохранившемся есть путаница с рифмами, неизвестно как возникшая), строфа в стихотворении о "деловитой парижанке"... Вряд ли это все потери, но других мы вроде не помнили.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});