Вторая книга - Надежда Мандельштам
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мандельштам писал не рассказы, повести, очерки или романы, а прозу или стихи. Других определений он не употреблял. Он твердо знал, что всякий жанр непрерывно исчерпывает себя и тот, кто берется за него, начинает с полной перестройки. "Война и мир" для него не просто роман, а эпическое и хроникальное целое, а Достоевский разворачивает действие наподобие трагедии. Как случилось, что подлинная трагедийность воплотилась у нас в форме повествования, а не театрального действия? Мандельштам часто говорил о трагедии, но не как о литературном жанре, а об ее сути. Он рано осознал, что трагедия на театре невозможна, и сказал: "Я не увижу знаменитой Федры". Ему не суждено было услышать, как "расплавленный страданьем крепнет голос и достигает скорбного накала негодованьем раскаленный слог". Причина конца трагедии в несовместимости трагедийности с теми, к кому обращаются с подмостков, то есть "зрителями-шакалами", которые готовы растерзать музу. В статье 1922 года[349] Мандельштам пробовал объяснить, почему в наши дни невозможна трагедия. Сказано это по поводу Анненского, который "с достоинством нес свой жребий отказа, отречения". "Дух отказа" в поэзии Анненского "питается сознанием невозможности трагедии в современном русском искусстве благодаря отсутствию синтетического народного сознания непререкаемого и абсолютного - необходимой предпосылки трагедии; и поэт, рожденный быть русским Еврипидом, бросает в водопад куклу, потому что "сердцу обида куклы обиды своей жалчей""...
Синтетическое сознание возможно только в те эпохи и у такого народа, который хранит "светоч, унаследованный от предков", то есть когда народ имеет твердые ценностные понятия и трагедия говорит об их осквернении и защите. Не ведет ли к катарсису, духовному очищению и просветлению, именно победа ценностей, утверждение их непререкаемой мощи? Европейский мир строился на величайшем катарсисе, доступном только религиозному сознанию, - на победе над смертью и искуплении.
Во всем европейско-христианском мире ценности расшатывались в течение многих десятилетий, вернее столетий, но та степень глумления, которой они подверглись у нас, неведома нигде и никому. Если б собрать наших зрителей-шакалов и показать им осквернение ценностей, его приветствовали бы радостным ревом. На протяжении десятилетий их приучали именно к такой реакции, когда они наблюдали, как оскверняют алтари, домашние очаги и священные права народа. Одни поддерживали осквернителей, другие, лучшие из лучших, равнодушно отворачивались и шли домой сводить концы с концами. Мы заслужили мелодраму вместо трагедии и получили ее со всеми экспрессионистскими и псевдореалистическими штучками, а главное, с вывороченной наизнанку темой и героем - осквернителем ценностей и неправедным судьей, который отстаивает свое право на власть и руководство человеческими толпами. В театр пришла литература, которая "везде и всюду... помогает начальникам держать в повиновении солдат и помогает судьям чинить расправу над обреченными"[350]...
В Воронеже в 1935 году[351] Мандельштам с несколько иной стороны подошел к трагическому. Редакция местной газеты поручила ему статью о Серафимовиче, и он написал несколько страничек и тут-то понял, что никуда с ними соваться нельзя. Серафимович был объявлен у нас чем-то вроде божка, и посягать на него не полагалось. Мандельштам произнес обычное: "Мы разорены" - почему это, что бы он ни написал, мы всегда бывали "разорены"? - и бросил листочки в чемодан, потому что сундук для рукописей остался в Москве. Листочки случайно сохранились. Это автограф, потому что я, понимая безнадежность всей затеи, отказалась писать под диктовку. В них несколько слов о том, что "трагическое, на каком бы маленьком участке оно ни возникало, неизбежно складывается в общую картину мира". Мне думается, что в общую картину мира может складываться только то, что так или иначе связано с ценностями "открытого", а не "закрытого" общества в точном бергсоновском смысле слова, то есть с Духом, который почиет, где хочет. Самый факт смерти, например, входит в картину мира, поскольку человек смертен, но никакая смерть не даст картины мира, кроме той, с которой началась наша эра и возникло "открытое" общество. Мандельштам удивлялся наивно-эгоистическому отношению к смерти благодушных тетушек, выросших в девятнадцатом веке. Одна из них при нем сказала мне: "Твой дядя Миша трагически погиб под ножом хирурга..." Я заметила иное, но тоже не удовлетворяющее меня отношение к трагическому у Ахматовой. Я пришла к ней с хорошеньким мальчиком Перепелкиным, внуча-тым племянником Василисы Шкловской. Ахматовой очень понравился трехлетний красавчик, и она сказала мне при следующей встрече: "Вот трагедия, если умрет такой Перепелкин". "Горе, а не трагедия, - сказала я, - ужасно жалко детей, когда они больны или страдают". Ахматова настаивала, что именно в гибели или, точнее, в смерти нерасцветшего заключается сущность трагедии. Я вспомнила стихи: "И ранней смерти так ужасен вид, что не могу на Божий мир глядеть я", - но в стихах печаль и горечь, а не раскрытие трагического. Мне легче понять торжество смерти, которое ощущал Мандельштам, чем ее трагичность.
Передо мной встает еще один вопрос в связи со словами Мандельштама о трагическом, складывающемся в картину мира: почему у нас "отдельное", единичное, никогда не восприни-мается как знамение или символ целостной картины мира? Причину я вижу только одну, и притом чисто психологическую: количественный подход ко всему на свете, свойственный позитивистам. Первоначально проблема имела следующий вид: можно ли убрать одного чело-века, который стоит на пути к счастью миллионов? А если это не один человек, а несколько?
В 37 году Шагинян, изнывавшая от любви к людям и к Гёте, возмущалась интеллигентами: "Посадили несколько человек, а они подняли крик..." (Чего я поминаю эту старуху, от которой останется один прах? Она была характерна для эпохи и выбалтывала то, о чем другие молчали.) Как только появилось неопределенное множество "несколько", дело было сделано: можно говорить, например, о нескольких миллионах, которые составляют ничтожную часть человечества, особенно если учесть длинный ряд будущих поколений, счастливых и беззаботных... Первая массовая операция - раскулачивание крестьян, поднявшихся в нэп, - прошла незамеченной, потому что говорили: в такой-то деревне раскулачили одно, а в такой-то несколько хозяйств. Складывать единицы в конкретную сумму не полагалось. Мы всегда предпочитали конкретным суммам процентные отношения и неопределенные множества: ведь любой миллион состоит из некоторого количества групп по нескольку человек. Кстати, о людях речи не шло, говорили о раскулаченном хозяйстве или дворе, что тоже является неопределенным множеством.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});