Вторая книга - Надежда Мандельштам
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Талоны - милая игра, но я обнаружила, что Мандельштам верит во что-то вроде талонов и вполне идентичное по замыслу. Он не любил одного довольно известного поэта, младшего по поколению и совсем иной формации, хотя тот числился в "романтиках" и продолжателях акмеистов - по каким-то абсолютно сомнительным основаниям. Думаю, что в нелюбви была отчасти виновата я, потому что передала Мандельштаму рассказ родственницы поэта, который приводил в восторг весь их круг, а у меня вызвал приступ бешенства. Однажды, когда "роман-тик" жил еще в родной провинции, к нему зашла соседка, старуха генеральша, потерявшая мужа, как теряли их все женщины в этой обреченной среде, и обнищавшая - тоже как все. Она принесла брелок погибшего генерала - золотой медведь с трубой - и предложила "романтику" купить его. Тот долго играл брелочком и расспрашивал женщину о семье, генерале и всех бедствиях и несчастьях. Он сочувственно вздыхал, и генеральша, отвыкшая от сочувствия и запуганная, расцвела в дружеской обстановке. Она поверила, что добрый поэт сжалится и купит нелепую безделку: ведь он даже поторговался, и она уступила. Они, бедные, всегда запрашивали втридорога за свой мусор, на котором зиждились их последние надежды. Но вдруг романтичес-кий поэт изменил тон и сказал, чтобы она уходила. Генеральша спросила, как же брелок. Он отдал ей медведя и дал совет: вставьте в зад пусть он там трубит. Друзья и родственники поэта с восторгом запомнили и всем рассказывали этот эпизод, считая его образцом изящного остроумия. Это была компания циничных остроумцев, и они забавлялись, как могли. После этого рассказа Мандельштам не мог слышать имени "романтика" и решительно отказывался считать его поэтом... Но мотивировал он свой отказ не медведем и не качеством стихов и их постыдным содержанием (этот настоящий или мнимый поэт насочинял много мерзости, обеспе-чившей ему сравнительное благополучие и официальное признание), а тем, что никто из старших поэтов его не признал: "Я ведь его не признал, Ахматова его не признала - он не смеет называть себя поэтом..."
Поэтов ходили толпы. Одни употребляли "акмеистические слова", другие нет, но Мандельштаму было безразлично, как они себя величают, а про медвежатника он и слышать не хотел. "А тебя кто признал?" - спрашивала я. "Гумилев признал", - отвечал Мандельштам (они мальчишками признали друг друга - чем не талоны?). "А Гумилева кто признал?" - допытывалась я. "Гумилева признал Брюсов", - смело заявил Мандельштам. Зная отношение Мандельштама к Брюсову и как он не мог найти у него ни одного стихотворения для антологии, я издевалась над построенной им линией преемственности и говорила, что он выдумал нечто вроде рукоположения или, скорее, посвящения в рыцари, о котором мы все читали в детских исторических романах. Он стоял на своем, и я поражалась, что во взрослых мужчинах есть что-то наивное и мальчишеское. Не потому ли они сохраняют "свежесть чувств и зренья остроту"[337] и способны что-то сделать в жизни, а также видеть и слышать гораздо больше, чем женщины, которые еще девочками становятся взрослыми и с подлой трезвостью смотрят на мир?..
А самому Мандельштаму явно не хватало признания символистов, которые, как писала Ахматова и видела я, никогда его не признавали и относились к нему резко враждебно. (Один Блок чуть-чуть поколебался, но все же записал в дневнике[338] про жида и артиста.) Не признавали его и авангардисты. Асеев до конца жизни был неколебим[339] и проклинал всех, кто смел упомянуть при нем Мандельштама. В 32 году в редакции "Литературной газеты" был вечер стихов Мандельштама, после которого газета напечатала наиболее распространенные в списках стихи - уже тогда существовал Самиздат, но в значительно более узком кругу, чем сейчас. На этом вечере дрогнул Шкловский, но его тут же одернул Кирсанов, напомнив, что принадлежность к группе обязывает к дисциплине и к единству оценок. Шкловский отступил... К группе, о которой заботился Кирсанов Сема, принадлежит и Якобсон Роман, и семья писателя Арагона. Сейчас они вроде как дрогнули, но это маневр и хитрость. Мне хотелось бы вернуть их в естественное состояние нормальной враждебности к Мандельштаму.
Под конец жизни Мандельштам не выдержал и сам признал себя в письме к Тынянову[340]: "Вот уже четверть века, как я, мешая важное с пустяками, наплываю на русскую поэзию; но вскоре стихи мои с ней сольются, кое-что изменив в ее строении и составе..." Я не знаю, сохранилось ли это письмо в архиве Тынянова. Скорее - нет. Если не он сам со страху, то его жена или дочь уничтожили бедный листочек с самопризнанием. В свое время, прежде чем опустить его в ящик, Наташа Штемпель сняла с него копию. В таком виде оно и осталось у меня в бумагах. Тынянов на письмо не отозвался. Винить его за это не надо - время было страшное. На письма не отвечал никто. Издатели Мандельштама удивляются, что почти все письма адресованы мне. Мандельштаму было свойственно говорить со мной - хотя бы в письмах, но в нормальных условиях он вряд ли бы этим ограничился. Люди кое о чем догадываются, но все же не представ-ляют себе, как и где мы жили. Даже немцы этого не знают, а, пожалуй, только евреи в зоне немецкой оккупации. И не одни мы с Мандельштамом знали, где мы живем, а вся огромная и обезумевшая страна.
В письме к Тынянову слышится то, что Мандельштам называл чувством поэтической правоты. Об этом чувстве Мандельштам догадался еще в ранней юности. Обладатель чувства поэтической правоты не нуждается в признании и посвящении в рыцари, а поэзия для него - простое и домашнее дело. Он работает "для себя", не навязывает своей работы людям и предоставляет им последний суд: "Если людям нужно, они сохранят".
Поэт не бывает непризнанным, потому что нуждается только в "первых читателях", а они всегда есть у каждого, кто пишет стихи. Спор о месте поэта ведется не поэтами, а читателями.
Большая форма
I. Трагедия
В двадцатых годах Мандельштам пробовал жить литературным трудом. Все статьи и "Шум времени" написаны по заказу, по предварительному сговору, что, впрочем, вовсе не означало, что вещь действительно будет напечатана. Страшная канитель была с "Шумом времени". Заказал книгу Лежнев для журнала "Россия"[341], но, прочитав, почувствовал самое горькое разочарование: он ждал рассказа о другом детстве - своем собственном или Шагала, и поэтому история петербургского мальчика показалась ему пресной. Потом был разговор с Тихоновым (приятелем Горького, ведавшим "Всемирной литературой" и издававшим какой-то частный журнал[342]) и Эфросом. Они вернули рукопись Мандельштаму и сказали, что ждали от него большего. Хорошо, что мы не потеряли рукописи - с нас могло статься. Мы еще не понимали, что существуют архивы и Мандельштаму полагается хранить рукописи. Мы не сохранили, например, рукописей статей. Они шли в типографию написанные от руки, а черновики бросались в печку. Редакции корежили их по своей воле (текстов все же не меняли, а только сокращали), а черновиков у нас не оставалось. С "Шумом времени" нам повезло. У меня случайно оказался большой конверт, я сунула в него листочки, и они пролежали несколько лет. Второй - чистовой экземпляр кочевал по редакциям, и все отказывались печатать эту штуку, лишенную фабулы и сюжета, классового подхода и общественного значения. Заинтересовался Георгий Блок, двоюродный брат поэта, работавший в дышавшем на ладан частном издательстве. К тому времени Мандельштам уже успел махнуть рукой на все это дело. Книга вышла, а рукопись все же пропала, скорее всего, у самого Блока, когда его арестовали. Взяли его как бывшего лицеиста[343]. Люди и рукописи были обречены на мытарства и гибель. Удивительно, что хоть что-то сохранилось, но возможен оборот судьбы, когда исчезнет и то, что случайно уцелело.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});