Распутин - Иван Наживин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Очень часто навещала лазарет Нина Георгиевна. Она старалась внести бодрость и оживление, а под сурдинку и солдатам и офицерам закидывала ядовитые словечки о старце, о царской семье, о дураках министрах, о прохвостах генералах, о буржуазии и не замечала, что все, что только было в лазарете мало-мальски серьезного и порядочного, смотрело на нее с презрением и что слушали ее только немногие трепачи.
Поет и свищет, покупателя ищет… — вздохнув, сказал как-то о ней один пожилой запасный, послушав ее. — О-хо-хо-хо… А ведь вот поди в пенционах учили, на фортыпьяны и все такое…
Солдаты дали ей смешную, меткую, но чрезвычайно непристойную кличку и всячески старались с ней не связываться.
Не любили они и Сонечки Чепелевецкой. Их невольно тянула ее сверкающая красота, но было противно, что она из насих, как говорили они, и они смотрели на нее подозрительно-злыми глазами и говорили о ней всякие пакости. Но Сонечка решительно не замечала ничего этого, во все путалась, всем мешала и только все старалась выяснить себе: скоро ли начнется революция?
Почти безвыходно была в лазарете возмужавшая, похудевшая, прекрасная какою-то новой, очеловеченной красотой Таня Гвоздева, которая бессменно дежурила у кровати тяжело раненного осколками гранаты в спину, затылок и в обе ноги Володи. Он был на самом краю могилы, но его отбили у смерти любовь невесты, его стариков и заботы добрейшего Эдуарда Эдуардовича, который в последнее время очень привязался к Тане и в редкие свободные минуты иногда играл с нею дуэты виолончели с роялью. Теперь Володя уже вставал и был неимоверно, сумасшедше счастлив: в окна победно сияла весна, около него была всегда его Таня и все эти милые старики, его и ее, и так хорошо сияла в углу лампадочка, которую мать оправляла всегда сама с какою-то трогательной проникновенностью. О том, что делалось там, на фронте, он старался не думать: он отдал все, что мог, и как ни тяжело будет ему порвать этот его теперешний сладкий весенний сон его выздоровления, он опять, когда будет нужно и можно, пойдет туда и сделает все, что от него требуется.
Положив бледные, исхудалые, точно чужие руки поверх серого одеяла, очень исхудавший, с большими, как-то по-новому сияющими глазами, Володя с перерывами беседовал тихонько с Таней и матерью, как всегда, о вещах самых обыкновенных и милых. Около его изголовья на столике благоухал букет свежих серебристых ландышей. В дверь легонько постучали, и на войдите Серафимы Васильевны и Тани — они сказали это враз и рассмеялись — в комнату вошел Эдуард Эдуардович в белом халате, большой, тяжелый и добродушный, как медведь.
— Ну, как наши дела? — спросил он. — Температура?
— Все в порядке. Спасибо…
— Вот и отлично… — кивнул он большой головой и обратился к Тане: — А я к вам с просьбой… Давайте-ка раненым концерт устроим…
И как всегда, он посмотрел на нее поверх очков вбок, точно он забодать ее хотел, но так как при этом угрожающем жесте лицо его было по-прежнему мягко и кротко, то всем, как всегда, стало смешно.
— Но, Эдуард Эдуардович, милый, еще с вами tête-à-tête[59] я могу играть, но так, при всех…
— Ничего, справитесь… Вы сделали в последние месяцы очень серьезные успехи… — сказал доктор. — И отказывать им грех. Пусть послушают…
— Конечно, Танек… — заметила Серафима Васильевна. — Ты знаешь, что играешь хорошо. Излишняя скромность тоже ведь грех…
— Да, да… — сказал Володя. — И я ведь не слыхал тебя так давно… И в качестве главы семьи я решаю: концерт будет, доктор…
— И отлично… Пианино привезут сейчас от меня… Я думаю, что лучше всего будет наладить дело в палате А — не так душно будет. Я сам всем распоряжусь… И выбор пьес сам сделаю…
— Ну хорошо… Но только из того, что я очень хорошо знаю… — сказала Таня. — Вы знаете там…
— Хорошо, хорошо, я понимаю…
Он опять бодающим жестом оглядел всех — все улыбнулись — и вышел.
— Что за милый человек! — тихо сказала Серафима Васильевна, очень полюбившая доктора в особенности за то, что он, как ей казалось, возвратил ей по ее молитвам сына.
— Таня, запиши: он будет у нас домашним врачом… — строго сказал Володя, впадая в свой старый тон.
Вечером в семь часов, когда раненые отужинали, когда в широко раскрытые окна мягко лился свежий дух весны, тополей, черемухи, широких пойменных лугов, березы, с непередаваемой силой говоривший о каком-то светлом и безбрежном счастье, о жизни, в которой нет ни ран, ни страданий, ни злобной борьбы, ни таких вот комнат, набитых до отказа искалеченными людьми, — двери из коридора вдруг отворились, и чуть прифрантившаяся Таня вкатила кресло с Володей; за ней шел тоже немножко прифрантившийся доктор, а за ним старики Гвоздевы, Серафима Васильевна с Галактионом Сергеевичем и Евгений Иванович, с которым Таня очень сдружилась в последнее время и которого упросила прийти на концерт.
— Мне будет легче, когда будет побольше своих людей… — сказала она. — Знаю, что глупо, а волнуюсь ужасно — даже руки холодные, посмотрите вот…
Фельдшера, сестры, и выздоравливающие, и раненые из других палат расселись по окнам, стульям и кроватям больных, с которыми они особенно сдружились. Толпились слушатели и в дверях — с подвязанными руками, забинтованными головами, в черных очках, на костылях… Раненые офицеры любовались Таней, а солдаты не знали, как себя держать, и были смущены: эта затея с концертом не нравилась им нисколько.
— Выдумают тожа… — зевая, проговорил Васютка, крепкий парень невысокого роста, с тихим приятным лицом в белом пушку и с какими-то не то сонными, не то мечтательными глазами. — Куды бы лутче, ежели бы гармошку разрешили…
Он был из Заречья — сын Прокофия, приятеля Евгения Ивановича, который не одобрял царицу за то, что хлеб ест наш, а радеет своим, — и очень рвался домой, в деревню.
Эдуард Эдуардович настроил свою виолончель, Таня взволнованно оправилась и, слегка нахмурив свои красивые брови, ждала. Володя с напряженной радостью смотрел на нее из своего кресла и гордился, что эта милая девушка — его. Она чувствовала на себе его взгляд, но не смотрела на него, боясь развлечься. Евгений Иванович забился в уголок.
— Сперва возьмем вот это… — сказал доктор тихо, развертывая ноты. — Вы овладели этой вещью вполне. И так и пойдем… Ну, раз… два…
Сразу с властной страстью запела виолончель. Все тело Тани окаменело, точно какой холодный туман прополз по спине, и глаза, потемнев, расширились и, внимательно следя за нотами, в то же время точно потерялись в неведомых глубинах. Робость ее исчезла, пальцы окрепли и приобрели уверенность, молодое лицо побледнело, и душа, трепеща, уже предвкушала светлое торжество. Ясным и четким языком кто-то большой рассказывал о светлой любви, безбрежной, как море, и чистой, как это зарумянившееся небо, что смотрело теперь в настежь раскрытые окна. И навстречу ему, широко раскинув огненные крылья в безднах бытия, понеслось другое сердце, молодое, чистое и стыдливое. И слышно было, как оба они сказали да, маленькое слово, открывшее собою новую главу в безбрежной жизни…
И так как в жизни старого доктора никогда ничего такого не было, то его виолончель рассказывала эту вечную пеструю сказку любви особенно целомудренно и бережно…
И как началась эта новая глава бытия! Тысячи и тысячи людских сердец встретили ее восторженными кликами, звоном колоколов и радостными вихрями свадебных плясок. Восторженные, забыв все, они плясали по зеленой земле среди цветов, а с неба смотрело, смеясь, на эту веселую зеленую землю солнце. И когда кончился этот солнечный полевой праздник, послышалась песня двух молодых сердец, слившихся теперь в одном бытии, поднялась, разлилась и затихла в ряде бархатных удовлетворенных звуков…
Знатоком музыки Евгений Иванович не был, но чувствовал он ее глубоко и сильно и всегда тайно сердился, когда ему предлагали пошловатый вопрос: любите ли вы музыку? Музыка, как какой-то волшебный напиток, преображала для него всю жизнь: выступали какие-то новые подробности ее, новые красоты, и многое в ней неожиданно получало глубокий смысл и какое-то торжественное значение. И сам он весь до дна души становился совсем другой: по канве старого Евгения Ивановича пышно раскидывались прекрасные узоры новых дум, новых чувств, новых прозрений, и старый Евгений Иванович только тайно удивлялся, откуда все это берется. Так было и теперь. Решительно никакого отношения музыка эта — он понимал сказки виолончели — не имела к его теперешним, в общем тяжелым переживаниям, но она точно осветила эти переживания и истолковала их совсем по-новому, со многим примирила, непонятное сделала вдруг понятным, враждебное — близким, своим, кровным. Вокруг сидели, лежали и стояли люди с разбитыми головами, с истерзанным телом, отравленные газами, исколотые штыками, с опаленными лицами и вытекшими глазами, исхудалые, слабые, несчастные, отравленные видом крови человеческой — все это раньше заставляло его содрогаться в мрачном отчаянии за человека, а теперь вот он вдруг, несмотря на внутреннее сопротивление, почувствовал ясно, что есть как будто в этом какой-то величавый смысл и даже красота; теперь, когда рокотала вдали буря, когда одно сердце боязливо сжалось, а другое сделалось вдруг точно медным и ответило бурям мужественными и гордыми звуками труб, теперь он вдруг понял всем сердцем и преклонился пред красотою битв!